О, если бы строки четыре
Я в завершительные дни
Так написал, чтоб в страшном мире
Молитвой сделались они,
Чтоб их священник в нищем храме
Сказал седым и молодым,
А те устами и сердцами
Их повторяли вслед за ним…
Извозчики, каких уж нет на свете,
Кареты выстроили — цуг за цугом,
А сами собрались в одной карете,
Видать, смеялись друг над другом…
— Я словами играл и творил я слова,
И не в том ли повинна моя голова?
— Не слова ты творил, а себя ты творил,
Это Я каждым словом твоим говорил.
Нам в иероглифах внятна глаголица.
Каждый зачат в целомудренном лоне.
Каждый пусть Богу по-своему молится:
Так Он во гневе судил в Вавилоне.
В Польше по-польски цветет католичество,
В Индии боги и ныне живые.
Русь воссияла, низвергнув язычество,
Ждет еще с верой слиянья Россия.
Кто мы? Жнецы перед новыми жатвами,
Путники в самом начале дороги.
Будем в мечети молчать с бодисатвами
И о Христе вспоминать в синагоге.
Но и тут Семен Липкин не кривит душой, не собираясь обходить стороной мотив “теней заката” и городских обломков.
В слишком кратких сообщеньях ТАССа
Слышу я возвышенную столь
Музыку безумья Комитаса
И камней базальтовую боль.
Если Бог обрек народ на муки,
Значит, Он с народом говорит,
И сливаются в беседе звуки —
Геноцид и Сумгаит.
Да, здесь мы слышим “столь возвышенную музыку” с ее “внезапно нахлынувшим понятьем Божества”. Вместе с тем эта возвышенность обеспечена прозой жизни, иллюстрировать которую в статье хочется без разбивки на строфы (из-за чего стих не утратит своей поэтичности): “Как тайны бытия счастливая разгадка, руины города печальные стоят. Ковыльные листы в парадных шелестят, оттуда холодом и трупом пахнет сладко”. Эти парадные — на уровне лучших кадров Микеланджело Антониони и Федерико Феллини. А вот как мощно входят в наше воображение окраины Европы, “где на треснувшем глиняном блюде солонцовых просторов степных низкорослые молятся люди желтым куклам в лоскутьях цветных”. Липкин без видимых усилий соединяет несоединимое — и не потому, что так ему хочется, а потому, что такова реальность. Она вся именно так скроена, и поэзия первой откликается на эту ее особенность. К примеру, заходит разговор о Тянь-Шане: “Бьется бабочка в горле кумгана, спит на жердочке беркут седой” И вдруг… “И глядит на них Зигмунд Сметана, элегантный варшавский портной”. “Откуда он взялся, этот Зигмунд?” — думает читатель. Так уж распорядилась судьба: не исчезнув в золе Треблинки, он попал сюда, и здесь всё рельефно, достоверно до мельчайшей черточки: “День в пыли исчезает, как всадник, овцы тихо вбегают в закут, зябко прячет листы виноградник, и опресноки в юрте пекут. Точно так их пекли в Галилее, под навесом, вечерней порой… И стоит с сантиметром на шее элегантный варшавский портной”.
Вот так же, вживую, мы видим праотца нашего Адама, которого Ева укорила: “Зачем это нужно, — вздохнула жена, — явленьям и тварям давать имена?” И Еву не так уж трудно понять. Если б можно было ограничиться лишь наименованием тени, льва, сна, соловья, воды, ветра, тростника… Но ограничиться, на беду, никак нельзя. “Всеобщая ночь приближалась к садам. “Вот смерть”, - не сказал, а подумал Адам. И только подумал, едва произнес, над Авелем Каин топор свой занес”. С липкинской поэзией, пожалуй, то же самое. Перед нами волею автора “многоярусный, многодостойный… поднимается к нему Гуниб” — земля Шамиля. “На вершине гранитных громад ныне праздно зияют бойницы, там виднеется зданье больницы, рядом школа, при ней интернат”. Ныне?! Нет, ныне “отсвет кровавый” не на одних лишь тополях, и бойницы праздно не зияют. Или вот такая история: “Писанье читает сапожник в серебряных круглых очках. А был он когда-то безбожник, служил в краснозвездных войсках…” Всё бы ничего, да кончается эта история сокрушительным взрывом: “О если бы, пусть задыхаясь, сказать этой ранней