ему против обыкновения громко: «Доброй субботы», — и пошел следом за ним.
После ужина, когда полная луна — луна нестерпимо-душной июльской ночи — повисла высоко над крышами слободы, и отяжелевшие от обильной трапезы евреи мало-помалу стали подыматься с крылечек и чета за четой расходиться по спальням, Ной внезапно заявил матери, что в эту ночь будет спать в конюшне на сеновале.
— На сеновале? Зачем? — спросила встревоженно Ципа-Лия и испытующе посмотрела в горящие глаза сына.
— Мне так хочется.
— Я тебе постелю в сенях.
— Нет, только на сеновале…
— Тьфу, — сплюнула мать, — совсем рехнулся!
Ной взобрался под крышу стойла, на сеновал; даже подушки не прихватил с собою. Во всю ночь Ципа-Лия не сомкнула глаз. Ей все мерещилось, что в конюшню забрались воры; несколько раз она хотела разбудить Ханино-Липу и все не решалась: ей было памятно прошлое и делалось страшно при одной мысли, что Ханино-Липа снова пойдет в конюшню…
В конюшне воздух был насыщен одуряющими, горячими испарениями навоза. Конь стоял внизу, в непроницаемом мраке, и беспрестанно бил копытами, беспокойно переступая ногами. А Ной метался вверху, не находя себе места и сгорая от нетерпения. В ту ночь один бес мучил их обоих.
Наконец, слобода затихла. Ной прислушался. Ему почудилось, что росшее за конюшней в соседнем саду дерево тихо стучится в стену. Он высунул голову из оконца. Дерево протянуло ему на конце ветки два красных спелых яблока, как бы говоря: «Сорви, они твои!»
Ной вытянул руку — и не достал; вытянул сильнее, еще сильнее — и все не доставал.
Глаза его сверкнули. Один прыжок — и он очутился внизу, в теплой ванне чернил, в густой, удушливой атмосфере конюшни. Удар ногой в дверь — и он на воле. Раз, два — и он на крыше конюшни, скок — и Ной в саду Скурипинчихи.
Все эти скачки вверх и вниз были делом одного мгновения. Кусты в саду очнулись вдруг от своей дремоты и брызнули сверкающими в лунном сиянии брызгами. В тени деревьев возникли, как ночная греза, Маринка и пес.
Через миг шалаш укрыл их обоих. У входа сидел, карауля, Скурипин.