Литвек - электронная библиотека >> Григорий Канович >> Современная проза >> Вера Ильинична >> страница 28
боясь поднять на дежурного глаза — казалось, поднимет и ошпарит.

— Ну что вам даст одна минуточка?

— Что вы? Это очень много, — усиливала свой натиск Фейга, приученная в Израиле идти напролом. — За одну минуточку можно стать счастливым.

— Или несчастливым — лишиться работы… — вставил Габай и первый раз грустно улыбнулся.

Улыбка подхлестнула переговорщицу к еще более решительным действиям, и она атаковала противника с другого фланга:

— Наверно, у такого красивого молодого человека, как вы, доктор, тоже есть бабушки. Бабушкам нельзя отказывать.

— Обе мои бабушки давно умерли, — отразил атаку Габай, но то ли из жалости, то ли от лести, то ли в память о своих бабушках, оставшихся на Преображенском кладбище в Ленинграде, вдруг смягчился: — Не имею права. Но, учитывая ваш возраст и обещание, так и быть — шестая палата. Прямо по коридору и налево…

— Бог вас вознаградит, — просияла Фейга.

— Вашего бы Бога да в наши главврачи! — отмахнулся от похвалы Габай. — Минута пошла.

Вера Ильинична накинула больничный халат, надела на лицо повязку и, забыв в суматохе про пирог с маком и про тибетского монаха, шмыгнула из коридора в шестую палату.

Кроме Павлика, в палате было еще двое раненых, но Вижанская еще издали увидела знакомую голову и, оглядываясь, не появился ли в дверях доктор Габай с часами в руках, приблизилась к задвинутой в угол койке.

— Еле прорвалась… Карантин. — Уставясь на белоснежную простынь, которая обрывалась и сплющивалась от пустоты чуть ниже правого колена, Вера Ильинична загнала в желудок крик и, чтобы не рухнуть на пол, ухватилась руками за железную спинку койки. От нахлынувшего отчаяния и растерянности у нее разбегались мысли и прятались слова, которые она приберегла для встречи, вместо них откуда-то из чрева бесстыдно пёрла какая-то шелуха:

— А пирог-то я, растяпа, забыла в коридоре… И монаха…

— Какого еще монаха? — спросил Павлик, оценив её мужество.

— Ну того — твоего… Из Тибета… Тридцать шекелей отдала, — как ни в чем не бывало продолжала она, страдая от удушливой лжи и притворства.

Павлик слушал её, не перебивая, и от этого его почтительно жалостливого молчания её речь становилась еще прерывистей и бессвязней.

— Какая у тебя борода!.. Прямо-таки Че Гевара… — насиловала себя Вера Ильинична.

Он улыбнулся:

— Отрастил в Ливане… А что у тебя, баб?

Вера Ильинична смотрела на его ливанскую бороду, на пеструю больничную пижаму, на костыли, прислоненные к стене, и её так и подмывало броситься к нему, прижать к себе и гладить, гладить его лицо, плечи, ампутированную ногу, пока в дверях не появится неумолимый и милосердный доктор Габай.

— Минута прошла, — услышала она сзади.

— Иди, баб… Иди… И не расстраивайся. Могло быть намного хуже. Мы еще с тобой станцуем. Помни, что я тебе перед отъездом говорил…

Она не помнила, что он ей перед отъездом говорил. Боли у нее было больше, чем памяти.

— Хочу, чтобы ты меня ждала… Как много лет тому назад из школы… Ты подходила, баб, к окну, высовывала голову и взглядом прочёсывала всю улицу… потому что всегда боялась, что я не приду… что по дороге домой со мной обязательно что-то случится… Так вот, когда вернешься на Бат Галим, сделай то же самое — открой окно и высунь голову, и со мной уже больше никогда ничего не случится…

В Хайфу свою приятельницу Фейга привезла полуживую.

Вера Ильинична долго отлёживалась, не выходила из своей комнаты, словно приняла обет отшельничества и молчания.

Первое, что она сделала, когда стала ходить, — суеверно распахнула окно.

Каждое утро Вера Ильинична подходила к нему, открывала настежь, высовывала голову, вдыхала прохудившимися легкими морской воздух и под легкомысленный щебет Карлуши самовольно, на годы назад откручивала время, меняла по своей прихоти города проживания и улицы, в цвет своей молодости — серый и суровый — перекрашивала небо (после посещения «Пории» немыслимо яркое солнце и ежедневная, яловая синева раздражали ее) и безропотно ждала, когда в горку с битком набитым ранцем поднимется маленький кудрявый мальчик.

Ждала его Вера Ильинична и в то утро, когда он должен был вернуться из Тверии. За распахнутым окном простиралось спокойное, как бы прирученное море, плескавшееся так близко, что, казалось, из него можно было зачерпывать пригоршней воду; солнце, только что выкатившее свой обруч на синие луга, слепило глаза, но Вера Ильинична не отворачиваясь, смотрела на дорогу. Маленький кудрявый мальчик опаздывал, и она никак не могла унять волнения. В горку вместо него один за другим поднимались только мертвые — муж Ефим, сестра Клавдия, отец Илья Меркурьевич, и — как ни странно — она сама, тоже мертвая, но молодая, крепкая, с трофейной пишущей машинкой «Ундервуд» за плечами — поди знай, может, ангелам на небесах понадобится срочно напечатать докладную для Господа. Сквозь мерный плеск средиземноморских волн до её слуха донёслось отчетливое и уверенное постукивание клавиш, с каждым мгновеньем стук усиливался, буравил виски, заполнял грудь, и Вера Ильинична Филатова-Вижанская вдруг с благодарным испугом почувствовала небывалую легкость, которую никогда в жизни не испытывала и о которой по глупости всегда мечтала. Замолк в клетке Карлуша, отхлынуло от окна и полностью иссушилось море. Скрылись за облаками солнце и невероятная синева. Все вокруг забелила она, эта освободительная, эта уравнивающая и роднящая всех на земле смертельная легкость.

Когда Семен и Илана вошли в дом, из притихшей, вымершей гостиной в открытое окно с громким жужжанием вылетела пчела. Кроме седобородых предков бывшего лагерника Моше никто на неё и внимания не обратил: залетела — вылетела, обычное дело. Пчела покружилась над карнизом, над улицей Бат Галим, над отмелями и, не переставая жужжать, устремилась в высь, к редким облакам, плывущим на север, туда, где в горку поднимается маленький кудрявый мальчик с набитым ранцем и где в эту самую пору на заброшенных могилах еврейского кладбища распускаются неброские, медоносные цветы.

Май, 2002