Литвек - электронная библиотека >> Андрей Мартынович Упит >> Историческая проза >> На грани веков >> страница 3
надо, пропишет…

Курт движением руки остановил этот поток злоречия.

— А ныне все еще наезжают те господа из Риги?

Корчмарь быстро оперся ладонями о стол, перегнувшись через него. Узенькие глазки прищурились еще больше.

— Да с месяц уж как не видно. Зато по весне каждую неделю. Только в один Берггоф три раза. Эти господа, которые здесь постоянно распоряжаются, все никак с паном Сиверсом{6} не разделаются. Какие-то старые дела ворошат, вытаскивают на свет даже то, про что сами холопы забыли. — Он пригнулся еще ниже. — Большие перемены тут за десять лет. Пан рыцарь, быть может, и сам уже слышал?

— Откуда ты знаешь, что меня десять лет не было?

— А танненгофский кучер? Он мне здесь каждый вечер до полуночи рассказывал. Он еще пану вашему отцу служил. Самого пана рыцаря верхом ездить научил. Старый Кришьян немало повидал на своем веку.

— Я его как будто припоминаю.

— Да, старик Кришьян многое может порассказать. Танненгофский сосед, старый Шульц{7}, уже пять лет не живет в Лауберне. Не смог доказать, что имение еще с орденских времен было леном его предков. На восемнадцати возах во Фридрихштадт переправлялся. Теперь он в Митаве при дворе герцога Фердинанда. А в Лауберне арендатор — онемечившийся поляк из Риги, каково? Лаубернцы теперь живут господами. Корчмарка из прицерковной корчмы наняла помощника, с одной волостью и то управиться не может.

— И ты говоришь, что в Берггоф тоже ездят?

— Я же говорил, по весне три раза. Куда они теперь не ездят? По всей Лифляндии. Да, горькие времена для господ настали. При поляках куда лучше было. — Последние слова он произнес почти шепотом. Придвинулся так близко, что его отдающее прогорклым пивом дыхание ударило в нос Курту. Очевидно, заметив, что тот скривился, корчмарь выпрямился. — Дерьмо, а не времена при поляках было. А пану рыцарю и сейчас горевать нечего, у него бумаги в порядке. Кришьян рассказывал, что Танненгоф уже триста лет принадлежит Брюммерам. Ну и хорошо! Без бумаг теперь ни один барон не может быть спокоен. Не выпьет ли пан рыцарь еще одну?

Курту надоели и эта болтовня, и сам корчмарь. Какой-то он подозрительный — уж не шведский ли шпион? Курт осторожно встал, и его голова чуть не коснулась потолка.

— Куда ты дел мои вещи? Я хочу отдохнуть,

— Наверху, наверху, там пану рыцарю будет покойно.

Он быстро отпрянул от стола и засеменил впереди Курта. Дверь приоткрылась шире, и в щель просунулась косматая голова в сером платке, за нею выставились два бородатых мужицких лица. Там, видно, все время подслушивали. Оказалось, что за печью еще одна низенькая дверца, входя в которую надо нагнуться, чтобы не стукнуться лбом. В лицо ударило кислым запахом стодолы и приторно-сладковатым лыка. Прошли по высокому настилу к лестнице. Внизу крестьянская лошаденка подняла от яслей голову. Морда мохнатая от налипшей овсяной половы, большие серые уши заросли длинными волосами. Лошаденка деловито отфыркнулась — и полова разлетелась во все стороны.

Лестница из тесаных досок, верно, лажена немецким или шведским мастеровым. И сама комнатка тоже. Сразу видно, что только недавно рублена: стены еще свежие, гладко выструганные. Потолок низкий, кажется еще ниже, чем внизу, только не закоптелый и без паутины, потому что печи здесь не видно. В стене окошечко тоже о четырех стеклах. Столик и скамья чище, чем в корчме.

Корчмарь наблюдал, какое впечатление произведет на господина покой для проезжих, — сам он, видно, ценил его очень высоко.

— Здесь пана рыцаря никто не потревожит. Ночью, правда, на елях совы кричат, да ведь это ничего. Днем только разный гнус да мошкара, но ее почитай что и не слышно. Может, пану рыцарю еще что-нибудь угодно?

Выпроводив назойливого поляка, Курт сбросил плащ, вытащил из-за пояса оба пистолета, отстегнул шпагу и сел на скамейку. Все кости по дороге растрясло, он чувствовал себя утомленным. В каких-нибудь двадцати шагах вздымались старые ели с ветвями, обросшими седым лишайником. В лесах Тюрингии и Богемии они тоже в лишайниках и все же совсем иные, как бы приземистее, и в зелени хвои больше желтизны. А вон и клен просунул свою мохнатую шапку сквозь темную чащу. Под окном возвышались купы орешника.

Комната была нагрета от крыши еще вчерашним солнцем. Но окно не отворялось. Курт снял плотно застегнутый камзол. Корчмарь прав: пиво чертовски крепкое и здорово ударило в голову. Во рту странный, приторно-вяжущий вкус. Когда ему доводилось ощущать подобное? Далеко, далеко, в дымке воспоминаний всплыл сосновый мшарник, игольчатые ветви, на них висят белые катышки цветов. На солнцепеке они источают дурманящий запах, — вот и сейчас он ощущал его во рту, все больше расслабляясь — от дороги, пива и воспоминаний. Пожалуй, больше всего от воспоминаний. Они клубились, вздымались, как пар, от черного, глухого, нагретого солнцем лесного озера. И сладкий дурманящий запах багульника поднимался вместе с ним, наполняя душу щемящим томленьем. Угрюмый шум леса, этот птичий пересвист, этот клен напротив окошка, выглядывающий из чащи, голубой кусочек неба с серым пухом облаков — где же еще он мог все это видеть?.. Только здесь и могло быть такое — и нигде больше. Все первые девятнадцать лет его жизни вот такие же клочки облаков скользили над ним, и изо дня в день ему слышался шум леса. Почему же он лишь сегодня впервые ощутил это? Д-да, чертовски крепкое пиво у поляка.

Всю дорогу из Пруссии, через Литву и Курляндию, Курту было неясно, зачем он все-таки едет сюда. Зачем так легко оставил полюбившийся ему мир науки и искусства, чтобы в уныло громыхающей колымаге вконец разбитому и изломанному шесть недель кряду трястись по лесам и болотам, где даже днем из чащи поблескивают волчьи глаза, а ночью не дают покоя комары. Теперь он понимал зачем. Понимал не умом. Нет… совсем иначе. Он как-то разом почувствовал то, что все эти десять лет таилось в каждой частице его тела и где-то глубоко-глубоко в душе. Невероятно глупой казалась ему собственная ирония в те минуты, когда подвыпившие друзья пели сентиментальные песенки о родине и о возвращении домой, когда по их раскрасневшимся щекам катились слезы. Теперь он сам готов был заплакать — не от грусти, а от охватившей его радости, от того, что он снова на родине, на печальной, прекрасной родине, пышную растительность которой не смогли уничтожить ни войны, ни огонь, ни голод, ни мор. Одна кружка кислого, пахнущего багульником лифляндского питья опьянила его сильнее, чем в былые времена бесчисленные кубки рейнвейна, бургундского и мягкого, как молоко, баварского пива.

Курт растянулся на широкой скамье у стены. Холщовая простыня,