- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (79) »
черемухи, пропарив их сперва в горячем щелоке. Телега получилась на диво, хоть садись да поезжай. Одна беда: катушки ни в какую не хотели насаживаться на оси. Обтачивали-обтачивали мы оси, а потом стали острием хлебного ножа расширять дырочки в катушках. Вот тут и стряслась настоящая беда: одна катушка треснула. Юргис прямо почернел от огорчения:
— Ох, задаст, ох, и задаст мне Пятрас!
Пятраса, брата Юргиса, мы знали все. Раньше он тоже приходил с нами поиграть. И всегда эти игры кончались для нас слезами: очень уж неугомонные руки у Пятраса. Но теперь он не приходит. Ведь он уж прошлым летом пас коров в Ужушиле у Гуобаса и с тех пор стал говорить густым голосом, как взрослые мужики. Больно надо ему связываться с нами!
— Ох, задаст, ох, и задаст! — охал Юргис.
— За что задаст? — не вытерпел я. — Твои катушки, твоя и забота!
Юргис вдруг рассмеялся:
— Катушки мои? Мелешь языком, как мельница! Кто это мне даст такие катушки! Пятрас от Гуобаса их привез. Харч заработанный привез и катушки тоже, там они перед рождеством портного брали шить, а я… я только на время взял эти катушки.
Он совсем нос повесил. Ушел и уж который день не показывается. Не то ему Пятрас ноги подковал, не то погода мешает. И верно, на дворе ветер уж целую неделю все вверх дном переворачивает, снег колесом вертит, несет по полям и бьется о стены нашей избенки. На печи, как прислушаешься, будто кличет или плачет кто-то, не то коты вопят, не то собаку кто-то вешает… И не поймешь. Все три наши окошка о четырех звеньях затянуло льдом; только по самым краям, где стекла неплотно прилегают к переплету, ветер выщербил узкие прогалинки. Если хорошенько свеситься с печи вниз головой, через эти прогалинки видно на дворе дымящиеся сугробы, утонувшие в снегу постройки Тякониса, а дальше только снег и снег, словно все закрыто какой-то колышущейся стеной. Редко-редко какой прохожий проплетется. Голова у него закутана, весь он занесен снегом, и ни за что не угадаешь, кто он, куда идет, чего ему нужно.
— Как возьму плетку, — отзывается отец с лавки, — как перекрещу, живо у меня узнаете, и кто идет, и чего идет, и… Уроки выучили?
Мой отец страх какой умный. И мать это говорит. Но вдруг вот примется ни с того ни с сего спрашивать. Ну какие теперь уроки? Что учительница задала, мы давно вытвердили наизусть, ничего не осталось. Потом перелистали букварь до самого конца, а потом — опять до самого начала. Без учительницы неизвестно, что делать дальше. А как ты доберешься к учительнице в школу по таким сугробам? Смех, да и только! Теперь у нас один Лявукас «проходит науки». Лежит ничком на печи, долго смотрит в книгу и никак не может понять. Полежит-полежит и вдруг соскользнет вниз, на кровать, пройдет по ней, потом доберется по лавке до прядущей у стола матери, притулится к ее боку и спрашивает:
— Мама, а что тут написано?
— Не знаю, Лявукас. Век свой доживаю, а премудростей этих не осилила. Ребятишки, а ребятишки! — поворачивается она к нам. — Да покажите буквы ребенку!
— Не надо мне их показывания, — отвечает Лявукас, надувая губы. — Если ты не показываешь, я сам себе покажу… Не надо мне их показывания!
Чуть не плача, он шлепает босыми ногами по лавке, задевает сидящего отца. Тот сейчас же вскидывается:
— Опять ты здесь, чтоб тебе пусто было! Житья нет от этих пострелят. Ни присесть, ни отдохнуть… Шебаршатся и шебаршатся, как домовые.
— Да полно, отец, — отзывается мать от прялки.
— А ты знай пряди, что у тебя под носом приколото! Эти прорвы скоро наши кости обгложут, а им, видишь, слова не скажи!
Мать молчит. Отец вскакивает, крупно шагает через всю избу, возвращается.
— Кончишь прясть, покуда картошку не съели?
Мать все молчит. Только теперь чаще нажимает ногой на подножку прялки. Прялка жужжит, завывает. Отец постоял, постоял, потом поспокойнее сказал:
— Ты больше не вставай.
И сам принялся топить печь, подметать пол, прочие домашние дела справлять, стараясь заменить мать и там, где она казалась незаменимой. Раньше, бывало, вечерами, перед тем как ложиться, мы все трое шли в одних рубахах на огород «по своей нужде». Мать всегда шла с нами, становилась перед дверью в сени и, стоя в темноте, все время приговаривала:
— Не торопитесь, ребятишки, я здесь близко, я подожду. Не бойтесь…
И как бы ни было темно вокруг, как бы ни бушевала вьюга, а все-таки хорошо и приятно от материнского голоса, от ее близости.
Отец рассчитал, что такое излишество слишком убыточно для нашего хозяйства, и заявил:
— Сам буду с ними ходить.
Теперь по вечерам он стоит вместо матушки и ожесточенно дымит цигаркой из самосада. Затянется и кричит:
— Готовы?
— Нет еще, — охает Лявукас, у которого вечные нелады с животом.
— Конца не будет!
В темноте опять сверкает огонек цигарки и опять:
— Готовы?
Мы мчимся в избу, по дороге приглаживая и заправляя раздуваемые ветром рубашонки. Мать, повернув от кудели голову, улыбается нам, каждого провожает взглядом. И опять нажимает на прялку. Нажимает и нажимает. Играем ли мы, деремся ли, плачем или хохочем, — а она все сидит на своем месте, привычно повернув голову, плотно сжав губы. Белая, мелкая кострика[2] тихо осыпается из-под ее работящих пальцев, будто слоем пепла покрывая ее живот, колени, высунувшийся из-под юбки деревянный башмак… Даже в глухую полночь, когда я просыпаюсь от завывания разбушевавшегося ветра или от голодного урчания в животе, всегда вижу ее, освещенную слабым светом коптилки, сидящую в том же положении, в каком оставил ее, засыпая. Только белесый слой кострики на коленях у нее стал толще и белее. Я забираюсь глубже под одеяло и опять засыпаю. А проснувшись утром, опять вижу мать на старом месте. И мне всегда хочется спросить:
— Когда же ты спишь, матушка?
Картошка кончилась куда раньше, чем пакля на пряслице. Отец до того рассерчал, что только гонял нас из одного угла избы в другой, называл прорвами, ненасытными утробами и еще как-то. Однако, как твердит старик Алаушас, жизнь — она никогда не идет гладко, а все виляючи из стороны в сторону: если сейчас туго, значит, вот-вот будет легче. Так и теперь. Пришел сосед Тяконис. Благодетель Тяконис, за которого мы должны денно и нощно молиться, как говорит мать. Изба, в которой мы живем, и три грядки возле нее, где растут у нас капуста и шестнадцать кустов табака-самосада для отцовых цигарок, — все принадлежит Тяконису. Все лето отец работал на полях Тякониса, а не на чьих-нибудь. И мать у него же на огородах полола, и мы его гусей пасли. Любой срезанный ивовый прут или выдранный на
- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (79) »