Литвек - электронная библиотека >> Валерий Ильич Мильдон >> Культурология и этнография >> Санскрит во льдах, или возвращение из Офира >> страница 5
вход…» (РЛУ, с. 38).

Незначительное, но все же сходство с Сумароковым и отличие от Мерсье: сказано о пользе народной, а не об интересе или пользе отдельного лица.

Герой Щербатова отправляется в Индию, буря заносит судно в неведомые места, «куда еще, колико известно, ни един европейский корабль не проникал из‑за великих льдов, окружающих антарктический полюс…» (с. 41). К изумлению персонажа, встретившие их люди говорили на санскрите, и это сочетание языка теплых краев с холодом льдов — характерная метафора книги Щербатова.

Выяснилось, что неведомая страна — это Офирская империя. Хотя автор очень прозрачно «шифрует» этим названием империю Российскую, но слово «Офир» произнесено, и оно придает роману оттенки, автором не предполагавшиеся.

Как бы ни уводил писатель своего героя за полярный круг, во льды, Офир обозначает теплую страну. Во 2–й книге Паралипоменон повествуется о том, как Соломон строил дом Господен, привозя для украшения золото из Офира (8, 18; 9, 10). Офирское золото поминают Иов (22, 24; 28,16), Исайя (13, 12). Вероятно, из Ветхого Завета Щербатов знал эту страну, местоположение которой современная наука пока не устанавливает с достоверностью, предполагая все же Индию (порт Супара в 60 км. севернее Бомбея)[7].

Такое сочетание — санскрит во льдах — есть, я думаю, непреднамеренная метафора, обозначающая и абсолютную, к прискорбию автора, невероятность описанного (как невероятна речь Юга среди полярных льдов); и условия хотя и не соответствующие исторической России (как санскрит и льды), но не невозможные. «Мы нашли… такие знаки человеколюбия и благоволения, что каждый из нас сему Удивлялся, и мы считали [что как бы] не к незнаемой земле приближались, но к земле отечества нашего, и не неведомый народ зрим, но братьев и родственников» (с. 43).

Санскрит во льдах в качестве метафоры может быть и мечтой о небывалом, которое хорошо лишь в качестве небывалого, вечно манящей грезы; и одновременно как порядок, которого — вопреки его несбыточности — следует добиваться, допуская, что подобная настойчивость, выраженная в слове, вызовет желанные перемены. Этот «магический» дух утопии невольно выразил Щербатов образом санскрита во льдах, хотя только таким толкованием образ не исчерпывается, ибо у него имеется значение «утопии» в самом точном смысле — «отсутствующее место», «нигдея», что согласно со сценой, где г — н С. знакомит одного из местных мужей с географической картой мира. Тот, «обратя свои взоры к полуденному полюсу, улыбнувшись, сказал, что, конечно, в сем пустом месте надлежит быть нашей стране, но за незнанием оной сие место пустым оставлено» (с. 54).

Офир в системе щербатовских метафор — пустое место, и утопия русского писателя словно предполагает порядок, возможный лишь на пустом месте, где история начинается как бы сначала. У этой пустоты нет строгого, единственного смысла. Она и пустота — синоним утопии, но место пусто и потому, что неизвестно, что в нем есть. Офирская земля становится разновидностью призрачного Китеж — града. Призрачность (то ли есть, то ли нет), оптическая игра, затрудняющая окончательное суждение, — одно из свойств поэтики русской литературной утопии. Не в последнюю очередь поэтому ею любимы ситуации сна: у этого типологического для жанра утопии приема на русской литературной почве имеется добавочное объяснение. Сон — знак надежды на осуществление того, что принципиально неосуществимо (след архаико — магической психологии). Вот почему социальные фантазии и рецепты русской утопии XVIII в. обладают признаком, отсутствующим у западноевропейских утопий, — пафосом реализации. Русская литературная утопия, оставаясь жанром (как утопия западноевропейская), одновременно является социальным проектом, рассчитанным на исполнение. Возможно, в этой разнице следует искать ответ на вопрос, почему в России взялись реализовать социальную утопию коммунизма. Предварительный ответ таков: потому что, ощущая ее нереальность, вместе (и, не исключено, потому, что ощущалась нереальность) с такой страстью хотели, чтобы стало так, что невысказанно, несформулированно были убеждены: да, не бывает, чтобы пустое место стало полным, но нет ничего, что бы не отступило перед горячим и страстным порывом, материальный мир всегда заведомо слабее воли (все та же архаическая племенная, психология).

В главе 18 «Кандида» Вольтер, в сущности, тоже ведет разговор о благих социальных условиях (страна Эльдорадо). В отличие от русских авторов, у него преобладает язвительная критика существующих условий, однако из нее не следует, что автор надеется на перемены. Его критика — в значительной степени литературный прием, разновидность художественной публицистики, тогда как создатели русских утопий рассчитывают на преобразования, о которых пишут. У Вольера в западноевропейской утопии преобладает «литературность», у русских писателей — «социальность» с очень сильным настроением «магизма»: если написано, не может быть, чтобы действительность не потеснилась, не нашла места для того, о чем сказано в книге, ибо сказанное имеет значение не меньшее, а то и большее, нежели реально существующее. Слово больше жизни, по крайней мере, ей равно.

Такой «практицизм» русской утопии коренится в ее «непрактичности», ее материальные расчеты исходят из идеальных побуждений — сочетанием взаимоисключающих сил объяснимо, почему реализация идеального проекта обернулась крахом; почему этот крах не убедил в бессмысленности подобных попыток; почему не взяли в соображение, что западноевропейский мир, создавший и жанр литературной утопии, и теорию утопии социальной, не додумался до их внедрения в практический обиход.

В России же, заимствуя на Западе и жанр, и социальную теорию, не позаимствовали западной «непрактичности», оказавшейся очень практичной. Что ж, можно перенять едва ли не любую идею, нельзя заимствовать характер, натуру, которые обойдутся с идеей по — свойски.

Сопоставляя русские литературные утопии XVIII столетия с французскими, видно, что они отличаются именно этими чертами: русская «практична» потому, что исходит из идеальных побуждений и не задумывается над средствами реализации; идеал волнует сильнее. Французская (а шире — западноевропейская) утопия, сколь ни были бы идеальны ее побуждения, соизмеряет их с условиями практической реализации — вот почему западные утопии «непрактичны» и остались в книге, русская же утопия в конце концов перешла из книги в жизнь, чтобы заполнить «пустое место», превратив его в «место благое». Конечно, ничего не получилось, но, повторяю, из этого нельзя извлечь урока, во всяком случае, не извлекают.

О чем, по мнению