Литвек - электронная библиотека >> Джон Бэнвилл >> Современная проза >> Затмение >> страница 3
— это жесткость и хладнокровие, а великаны, если они вообще на что-то похожи, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осторожно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега мальчишки из сказки, или выкалывают глаз раскаленным железом. Всему этому я научился, наблюдая за людьми, а потом научился подражать им. Вот вам один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни — умение прикидываться здоровяком. А кроме того, способность выразительно замирать, высокое искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой фирменный прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда восхищались моим внушающем ужас Яго или змееподобным, словно свернувшимся в кольца Ричарде Третьем — Горбуне. Застывший в ожидании хищник всегда привлекательней того, что уже распластался в прыжке.

Выше я пользуюсь только прошедшим временем отнюдь не случайно.

Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Должен вам сказать, бородатые присказки об актерском товариществе вовсе не небылицы. Дети ночи, мы играем во взрослых, отвлекая друг друга от наступающей тьмы. Я не считаю своих собратьев по сцене самыми приятными людьми на свете, но я хочу каждый вечер подниматься на подмостки вместе с ними. Нам, актерам, нравится жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за неурочных дождей гастроли на побережье, но сказать по правде, я втайне любил именно нищую притонную расхристанность того суматошного мира. Оглядываясь на свою театральную карьеру, которую теперь, по-видимому, можно считать завершенной, я с особым теплом вспоминаю как раз такие моменты: гостеприимную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, пропахшего сигаретным дымом и мокрыми пальто, надежно укрывшего своих гостей от глинистой вязкой темноты осеннего вечера; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему празднично освещенному квадратному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке смутно виднеется растекшаяся по сидениям зала стоглазая амеба, которая впитывает в себя каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьной площадке, что они только фасонят; вот от чего я так и не смог отучиться; «фасонить» — моя работа; да что там, «фасонить» — моя жизнь. Я знаю, это псевдо-реальность, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей реальности. Когда я сбежал из моего обжитого пестрого мира, рядом не осталось никого, кто мог вовремя поддержать меня, не дать дойти до предела. В конце концов я дошел до предела.

Выбрать другое занятие я просто не мог. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил словно под неусыпными взглядами зрителей. Даже оставшись один, я не осмеливался расслабиться и играл самого себя, красовался, манерничал, ломал комедию, фасонил. Врожденное тщеславие актера: он твердо знает, что мир-циклоп наблюдает за ним жадным взглядом своего единственного ока, всегда и только за ним одним. Разыгрывая свой спектакль, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. Среди моих воспоминаний выделяется одно, — нет, на настоящее воспоминание оно не тянет, скорее, это впечатление, яркий как вспышка образ, — где я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро исходит влажной свежестью ветки, с которой сняли ее зеленую кожицу. Хрустально-яркий, неестественно ясный свет лежит повсюду, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. Появляется старая женщина, согнувшись в три погибели, она ковыляет по тропинке, раз за разом, словно исполняя причудливое танцевальное па, медленно и с мучительным усилием перемещает себя еще на шаг вперед, выворотив больное бедро. Я слежу за ее приближением. Она совсем безобидная, бедняжка Пегг, я часто видел ее в городе. С каждым вихляющим шагом она исподтишка покалывает меня острым любопытным взглядом. Плечи ее закрывает шаль, на голове старая соломенная шляпа, на ногах резиновые сапоги, грубо обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись, она останавливается и, возбужденно приоткрыв рот, так, что виден язык, искоса сверлит меня взглядом и бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает ее купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как сейчас стали у меня. Немного задыхаясь, она ждет моего ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и Пегг, вздохнув, качает своей древней головой и опять медленно ковыляет прочь, стараясь ступать по траве, окаймляющей тропинку. Что в этом эпизоде так вдохновило, так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, бурлящий дух весны, царящий в каждой травинке? Или старая нищенка, странное сознание ее уместности, гармоничной вписанности в общую сцену? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри боролись за право заявить о себе. Я был множеством. Я стану их устами, я выражу их, такова моя цель, превратиться в них, безъязыких, воплотить их всех! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, весь взмокший в своем бесславии, сполз с подмостков за считанные минуты до кульминации.

* * *
Дом. Высокий и узкий, расположился в углу квадратной площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле, наша площадь вовсе не квадратная, она постепенно вытягивается и в конце концов смыкается с дорогой, ведущей вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редко встречающееся у людей моей профессии, — актер-мыслитель для думающих зрителей, так еще называли меня критики с явной ехидцей, — родилась, когда меня впервые посетило стремление разобраться, почему треугольное называют квадратным. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Серьезно, это чистая правда. По утрам, когда я выходил из дома, чтобы отправиться в школу, она часто высовывала из чердачного окна взлохмаченную голову огородного чучела и пронзительно кричала мне что-то на тарабарском языке. Волосы у нее казались ужасно черными, а лицо ужасно белым. Ей было двадцать, а может, тридцать, и она играла в куклы. Что с ней стряслось, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки о кровосмесительной связи. Ее отец —