Литвек - электронная библиотека >> Алексей Николаевич Апухтин >> Классическая проза >> Дневник Павлика Дольского >> страница 16
так и пахнуло незабвенной порой светлого, чистого детства. Я приехал в Васильевку ночью. Когда я на другой день проснулся и вышел на балкон, перед которым цвела и благоухала целая роща розовых кустов, и когда моя старая Пелагея Ивановна принесла мне на балкон кофе в большой голубой чашке с нарисованными пастушками, я почувствовал, что груз тяжелых годов свалился с моих плеч. Дорогой я еще по временам ощущал большую слабость; родной угол сразу возвращал мне прежние силы. Я обошел дом и легкой походкой взбежал наверх, в ту комнату, которую мы детьми занимали с братом. Эта комната почти не изменилась с тех пор. Большой черный стол, весь изрезанный перочинным ножиком, занимает по-прежнему угол между окнами и печкой; наши детские кровати стоят, как прежде, рядом. Только обои потрескались да гардины выцвели на окнах. Я отворил большое окно, у которого просиживал, бывало, долгие часы, задумчиво всматриваясь в опушку старого дремучего леса, синевшую направо, за большой дорогой. Теперь лес вырублен, и вместо него синей лентой извивается река, которая прежде не была видна за деревьями. Вид сделался, пожалуй, красивее, но мне стало жаль старого вырубленного леса, и я с радостью обратил взор налево при виде знакомых развалин старой кухни. Мне было десять лет, когда выстроили новую, каменную; но возле нее полусгнившая деревянная кухня остается почему-то неприкосновенной до сих пор. Я обрадовался и тому, что уцелел колодец, давно засыпанный землею, что существует большой шест при входе в огород. На него сажалось чучело в черном платье, чтобы пугать ворон, но мы с Сашей боялись его больше, чем вороны…

Целый месяц прошел незаметно. Я собирался посетить кое-кого из соседей, но всякий раз откладывал эти визиты до следующего дня. Мне просто жаль нарушить мою тихую жизнь, – жизнь воспоминаний и одиноких дум. Я весь живу в прошедшем. Я отыскал здесь мои старые письма, которые я писал матушке в течение тридцати лет; в чтении этих писем проходит у меня обыкновенно все утро. Над каждым письмом я задумываюсь подолгу, я читаю не только те слова, которые написаны, но вижу между строками и то, о чем молчал. Целые эпохи прошлой жизни воскресают в моей памяти, целые вереницы людей проходят опять передо мной со своими светлыми и темными сторонами. Эти темные пятна на близких мне людях немало мучили мою душу в юношеские годы; теперь я смотрю на них спокойнее, потому что лучше их понимаю, а понять, по великому слову Шекспира, то же, что простить [56] .

Мое единственное развлечение – бесконечные разговоры с Пелагеей Ивановной, но и эти разговоры исключительно принадлежат прошлому. Ей далеко за восемьдесят лет, она была взята из деревни в кормилицы к матушке и с тех пор осталась в доме. Она всегда считалась членом семьи, близко знала моих обоих дедов, и рассказы ее выясняют мне многое в моем собственном характере и жизни. Из многочисленной когда-то семьи я остался один в живых.

– Только о твоем здравии и молюсь теперь, – сказала как-то мне Пелагея Ивановна, – а про всех остальных – как вспомню кого, так и приходится говорить: «Упокой, господи, душу раба твоего».

Вчера мне попалась в руки эта тетрадь, я перечитал свои записки, и странно, что письма мои, писанные тридцать лет тому назад, ближе к моей душе, чем эти записки, начатые в прошлом году. Целое нравственное перерождение произошло со мной в последние два месяца. Между прочим, в начале этих записок я спрашивал себя: был ли я человеком счастливым или несчастным? и не мог ответить на этот вопрос. Теперь отвечу прямо: я был несчастлив много лет, зато теперь счастлив вполне! Может быть, мои рассуждения о любви к человечеству были логичны, но не всегда верно то, что логично. Я не могу определить точно, что именно я люблю: человечество, планету или солнечную систему… Я знаю только одно, что люблю жизнь во всех ее проявлениях, люблю самую мысль, что я живу на свете.

Сегодня очень жаркий день, такой жаркий, какого еще не было в этом году. Меня обуяла лень, мне не хотелось ни читать, ни думать, я сошел в сад и улегся под тенью широкого клена. Сверху сквозь кленовые листья просвечивало самое безоблачное небо, вокруг меня была невозмутимая тишина; все, что только могло, попряталось от зноя, все заснуло: и люди, и собаки, и деревья. Только ласточки бесшумно рассекали воздух, над головой моей кружились молчаливые мошки да изредка доносились до меня всплески воды и крики ребятишек, купавшихся в реке. Потом и они затихли. Увлеченный общим примером, я и сам начал дремать, но был разбужен появлением нового лица. В нескольких шагах от меня стоял большой петух и внимательно рассматривал меня. Он крикнул два раза повелительно и резко, остался чем-то недоволен, сердито отвернулся и пошел назад, осторожно ступая по траве своими тоненькими ножками, точно какой-нибудь столичный франтик, который случайно попал в деревню и боится выпачкать свои лакированные ботинки… Этот петух как будто нарочно появился, чтобы отогнать мой неуместный сон и возвратить меня к наслаждению, то есть к жизни. «Боже мой! – думал я, приходя в какое-то восторженное состояние, – как мне не благодарить тебя?» Я уже был приговорен к смерти, и если бы чудо не совершилось надо мной, я лежал бы в могиле, не наслаждаясь ни этим солнцем, ни этой тенью, ни этой тишиной. Петух так же громко прокричал бы у моей могилы, и я не услышал бы его крика. Конечно, я знаю, что час недалек, но должен быть благодарен за эту отсрочку и пользоваться ею! Что бы теперь ни случилось со мной, я не могу ничего бояться. Если бы я разорился и был осужден на самые тяжелые работы, если бы мне пришлось влачить существование нищего без крова, я бы и тогда не стал роптать. Спать на голой земле все-таки лучше, чем спать под землею. Врагов у меня не может быть никаких; нет такой обиды, которую я бы не простил. Кажется, никого я так сильно не ненавидел в жизни, как Мишу Козельского, но и о нем я думаю теперь без всякой горечи. Недели через три я поеду в деревню к Марье Петровне и проведу у нее остальную часть лета. Там в конце августа состоится свадьба Лиды, я обещал быть у нее шафером. Об этом милом ребенке я не могу вспомнить без умиления, хотя зверь влюбленности совсем заснул во мне. Надеюсь, что он и не проснется. На днях Лида писала мне: «Я все-таки поставлю на своем, и после моей свадьбы непременно уговорю тетю выйти за вас замуж…» Может быть, и в самом деле уговорит… Не все ли мне равно?

Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, т. е. ясно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми. Человеческая жизнь заключена в таких тесных рамках неведения и бессилия, она так случайна, шатка и