нелегкие недели, да. Он подогнал тендер к обочине и затормозил, вышел, выкурил сигарету. А потом повернул к полю, шагал среди одуванчиков и вдыхал запах травы, сжимал руками колосья, пропуская их между пальцами, и изо всех сил втягивал внутрь щеки. Он размышлял о местных (так он их называл), о тех, кого встретил утром, и о приятелях Били — у него, кроме нее, друзей не было, — лицо каждого из них вставало перед ним на фоне палящего солнечного диска, и он видел, как они делаются совершенно прозрачными, так что можно различить винтики и шестеренки их притворства и страхов, а главное — и это удивляло более всего — их ничтожность.
Гиди сел, прислонившись к стволу оливы, и мысленно повторял, как мантру: у меня родился сын, у меня родился сын; он чувствовал, что больше не может, что просто обязан выкрикнуть это, именно по-арабски, и медленно повернулся к стволу и спрятал лицо в широком, ласкающем прикосновением древесном дупле. Там царил сумрак и пахло милым, далеким запахом. Гиди не знал, кто — он или люди — виноват в том, что он никому не может довериться, не верит тому, что видит глаз, ни самым простым и естественным чувствам, которые в его умелых руках сделались средством манипуляции.
Тогда он подумал, что больше не желает находиться там, во мраке, возникшем, когда два разных народа повернулись друг к другу своими темными сторонами, и эта мысль испугала его, потому что он очень любил свою работу, и верил в нее, и считал, что она позволяет ему правильно прожить свою жизнь. Но он также отчетливо понимал, что если два яблока соприкоснутся друг с другом маленьким гнилым пятнышком, гниль распространится на оба плода и поглотит их целиком.
Он съежился, и свернулся клубком, и лежал так какое-то время, а потом встал и вернулся к тендеру, двигаясь тяжело и зная, что ему очень горько, и что-то неясное застилало ему темной пеленой глаза — даже посреди этого беспощадного света.
2001