Литвек - электронная библиотека >> Паскаль Киньяр >> Современная проза >> Тайная жизнь >> страница 3
много людей без хватки.

Помолчала.

Я не очень понял, что она хотела этим сказать.

Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.

По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.

*
Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом».

Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру.

Их необычность казалась мне бесценной.

Особо ценной.

Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься.

Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?

*
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись.

Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться.

Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика.

Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд.

Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину.

Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазки».

Эти темные дыры на белом фоне припая — словно негативы звезд на черном фоне неба.

Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал:

— Вы великая пианистка.

Она не ответила.

Это она научила меня музыке.

*
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять.

Я подчинялся этому голосу.

Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал.

Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации.

Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом.

Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела.

Я уже понимал, что она хочет сказать.

И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.

*
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было.

Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой.

Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет.

Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая.

Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь.

Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно.

Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком.

Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала:

— То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах!

Последние слова она произносила с явным презрением.

*
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу[9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать.

Иначе он не композитор, а попросту одержимый.

Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать.

Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.

*
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом.

Записать «все целиком» одним духом.

Опередить и оплакать.

Следует взять это все на излете.

Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет.

Чистого листа нет и не было никогда.

Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе.

Я никогда не видел, как пишет моя рука.

*
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом