- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (76) »
много людей без хватки.
Помолчала.
Я не очень понял, что она хотела этим сказать.
Вялая, неуверенная рука внушает мне ужас.
По-русски, когда женщина протягивает вам вялую руку, говорят, что она дает вам дохлую рыбу.
*
Неми говорила не только «мертвой хваткой», еще она говорила «нахрапом». Эти расхожие выражения, тогда еще непривычные, в то время имели для меня огромное значение, как ключи ко всему миру. Их необычность казалась мне бесценной. Особо ценной. Драгоценной — как точный смысл грубого или жаргонного выражения, когда впервые на него натыкаешься. Беда в том, что, когда я на них натыкался, я старался не столько вникнуть в смысл, сколько понять, как выстроен образ. Откуда берутся эти хватки и нахрапы — ведь смысл более или менее тот же: не жалеть сил, извлекать звук со всей возможной энергией?*
Мы заканчивали пьесу. Я сидел потупившись. Умолкая, музыка повергает настоящего музыканта в долгое беспримесное молчание — на грани потребности расплакаться. Думаю, что эта тишина давит на исполнителя, как вода на ныряльщика. Вот в этой тишине я поднял на нее взгляд. Открыть наконец глаза, когда играешь наизусть, — как сделать глоток воздуха. Подобно тюленю, высунувшему кончик носа в лунку-продушину. Отверстия, которые тюлени прогрызают в припае, чтобы глотнуть свежего воздуха и выжить, у эскимосов на их инуитском языке называются «глазки». Эти темные дыры на белом фоне припая — словно негативы звезд на черном фоне неба. Глаза Неми были совершенно пусты. Они уже ничего не видели. Я прошептал: — Вы великая пианистка. Она не ответила. Это она научила меня музыке.*
Голос у нее был тихий и опасный. Всегда мягкий, хорошо поставленный, безмятежный, без вкрадчивости, очень отчетливый, без особых модуляций, всегда решительный, всегда рассудительный, все раскладывающий по полочкам; он просто распахивал мне душу, убеждал или, вернее, заражал своими доводами, захватывал и увлекал советами, проникал в меня с непреложностью, которой я был не в силах противостоять. Я подчинялся этому голосу. Во всяком случае, я подчинился ему, как только услышал. Возможно, зарождение любви — это повиновение голосу, интонации. Голос Неми покорял, даже не прибегая к нажиму и отвергая всякую риторику. Он приказывал, не оставлял выбора, возвращался все к тем же слабостям, тем же просчетам, чуть запаздывал, бросал вызов памяти, предвосхищавшей его слова, потому что она догадывалась, к чему он сейчас вернется: тихий, безмятежный, бесстрастный, вездесущий. Поднимая или опуская смычок, я ожидал, что зазвучит этот голос и прикажет мне сделать то, от чего озарится музыка, и все это невзначай, как бы между делом. Каждый вздох Неми у рояля ранил мне сердце, а она на меня даже не смотрела. Я уже понимал, что она хочет сказать. И все же с опаской ждал, какие жестокие эпитеты сейчас на меня обрушатся. И в конце концов они настигали меня, всегда попадая в самое уязвимое место и задевая тяжело, мучительно; каждый падал, словно капля едкой кислоты. Говоря со мной, она обращалась сразу к двум нашим инструментам и двум нашим телам, к объему комнаты с выкрашенными серой краской стенами с резьбой, даже к искре, которая проскакивала между нами, как только мы начинали играть.*
Она была не из тех женщин, что склоняются перед чем бы то ни было или кем бы то ни было. Однако она была католичкой, набожной. Упорствующей католичкой. Вероятно, я преувеличиваю ее гордыню — не так уж она была горда, как представляется мне спустя тридцать лет. Но так уж вышло. Я представляю ее себе именно так. В каком-то смысле она, наверное, и была такая. Серьезность, ненависть к жеманству, красота как оружие против жеманства, против обольщения, необъяснимая запальчивость, безмолвная одержимость, безоглядное вдохновение и безоглядная вспыльчивость, неотступная, суровая искренность, гордое нежелание нравиться, беспощадная совесть и в придачу католицизм — эти ценности были для нее важнее, чем ее или моя жизнь. Она была раздражительная, чудовищно холодная, скорее холодная, чем резкая (хотя, в общем-то, это одно и то же), страшно упрямая. Занятия музыкой с Неми требовали адской сосредоточенности. Строптивых и ленивых вскоре изгоняли, вежливо, но непреклонно. Выучить пьесу наизусть представлялось ей сущим пустяком. Музыка не имела отношения ни к анализу, ни к упражнению, ни к технике. Ее преподавание было чем-то вроде внушения: пьеса должна была воздействовать на ваше тело, отпечататься в нем. Это было путешествие в один конец. Помню, что считающееся похвальным выражение «твердо стоять на ногах» в ее устах было худшим оскорблением. Крылья ее носа трепетали. Тонкие ноздри расширялись, и она со злостью изрекала: — То, что вы сыграли, ни в коем случае не песнь. Вы не взываете. Вы не возноситесь. Вы… вы всегда твердо стоите на ногах! Последние слова она произносила с явным презрением.*
Все, что составляло силу изнурительного метода Неми Сатлер, я позже обнаружил в признании, которое Моцарт сделал Рохлицу[9]: все происходит сразу, одним махом, не постепенно разворачивается, а так, чтобы все вместе охватить взглядом или по крайней мере одним ритмом. Это чудовищно утомляет и мозг, и тело композитора, но у него должно достать смелости это записать. Иначе он не композитор, а попросту одержимый. Галлюцинация, странствие — в искусстве не главное: нужна эта лишняя капелька смелости, чтобы вернуться и записать. Для того чтобы записывать все, исходя из этой внутренней синопсии — разверстой, зияющей, — нужна смелость, нужно отступить на шаг назад, прищуриться, а это невероятно скучно.*
Наблюдение Моцарта, которым он поделился с Рохлицем, при всей простоте точнее, чем кажется: речь идет о том, чтобы сложить вместе то, что увидено вместе. Создать круговой обзор. Надо захватить все целиком, одной охапкой, одним духом. Записать «все целиком» одним духом. Опередить и оплакать. Следует взять это все на излете. Распахнуть обе створки двери: это страницы, незаметно сменяющие одна другую. Они отворяются в пространство, которого записывающий не видит. Композитор, писатель никогда не видит лист, на котором пишет, и никогда, за всю свою жизнь, не замечает собственного почерка, пока пишет. Чистого листа нет и не было никогда. Есть только ученые и журналисты, говорящие о чистом листе. Я никогда не видел, как пишет моя рука.*
Учиться было острым наслаждением. Учиться оказалось все равно что рождаться. В любом- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (76) »