способностями» он мог служить только польской Польше, а не русскому Царству Польскому.
Костюшко переехал в швейцарский городок Золотурн. В скромном домике с крохотным садиком перед окнами он коротал старческие дни в обществе своего друга Цельтнера или в игре с детьми, которые привязались к «доброму дедушке». Навещали Костюшко бывшие соратники — они приезжали за советом или за словом утешения. Жители Золотурна при встрече со старцем в поношенном черном сюртуке, с львиной белой гривой и мохнатыми бровями снимали шляпы: «Дай вам боже долгой жизни». В ясные дни Костюшко ездил верхом в горы. Со снежных вершин стекали звонкие ручьи, и эти ручьи казались Костюшке олицетворением вечной жизни — она таится даже в тысячелетних ледниках. Часто поднимался Костюшко на какую-нибудь вершину и часами смотрел на снежные пики Бернского Оберланда: там за ними Краков, площадь перед Марьяцким костелом, а еще дальше поле, усеянное трупами, дальше — сумрачный каземат Петропавловской крепости… — Боже, неужели все это было? В осенние и зимние дни, когда с гор дул свежий ветер, можно было видеть Костюшко в квартале бедноты. Шел медленно, припечатывая левой ногой, он разносил в эти дни дружеское слово, а после его ухода хозяева находили на подоконнике или в цветочном горшочке зеленую десятифранковую ассигнацию. Много часов проводил Костюшко за письменным столом: он писал письма — изливал свою тоску по родине, по польским людям. «Прошу тебя, — писал он своему другу Сераковскому, — сообщать мне частые сведения о себе и о том, что происходит на свете, а особенно о нашей дорогой родине; не бывает ночи, чтобы она не пришла мне на память…» Или: «Я хотел бы незримо прилететь к вам на воздушном шаре и расцеловать каждого из вас в отдельности». А вспоминая прошлое, оправдывался: «Я от души желал служить отечеству, но не сумел этого сделать, и очень скорблю об этом». 2 апреля 1817 года Костюшко раньше обычного подсел к письменному столу. В последние годы он много думал о прошлом, но не о событиях, которые, словно волны в разбушевавшемся море, нагоняли одно другое, а об идеях, что влияли на эти события. Он по-новому пересмотрел свое поведение и пришел к выводу, что психологический барьер, преграждавший ему путь к заветной цели, вовсе не был так непреодолим, как ему в свое время казалось. Он ведь был убежден, что крепостничество находится в противоречии с законами природы, но вместо того, чтобы согласиться с Коллонтаем, который, в сущности, исходил из этого же убеждения, он, Костюшко, пытался примирить непримиримое. Костюшко, понял, что в дни социальных потрясений нельзя говорить шепотом, нужно в полный голос говорить «да» или «нет». И это «да» в полный голос решил Костюшко сказать сегодня. Он записал: «Завещание. Глубоко сознавая, что крепостничество находится в противоречии с законами природы и благополучием народов, сим свидетельствую, что уничтожаю его совсем и на вечные времена в моем имении Сехновицы, расположенном в Брестско-Литовском воеводстве, как от имени своего, так и будущих владельцев. Признаю, таким образом, всех жителей деревни, принадлежащей к имению, свободными гражданами и неограниченными хозяевами угодьев. Освобождаю их от всех без исключения поборов, панщизны и личных повинностей, которыми они были до сего дня обязаны владельцу имения. Призываю их лишь к тому, чтобы для пользы собственной и Края старались открывать школы и распространять просвещение…» На первый взгляд кажется странным: как мог Костюшко завещать кому-то ценность, которая ему не принадлежит? Ведь, уезжая из Петербурга, он передал имение Сехновицы в полную собственность сестре с правом «отказать его одному из сыновей или всем». Без уничтожения этой дарственной записи «Завещание» не имело юридической силы. И Костюшко не мог этого не знать! Так зачем он написал свое «Завещание»? Для кого оно было предназначено? Для потомков! И в первую очередь для того будущего «Костюшки», которого польский народ поставит во главе нового восстания. Этому будущему вождю Тадеуш Костюшко хотел сказать, что новый «Поланецкий универсал» должен быть вдохновлен идеей, заложенной в основу «Завещания», и что только такой универсал принесет победу восставшему народу. Утро первого октября тысяча восемьсот семнадцатого года было теплое, снег на горах искрился, но Костюшко до срока вернулся домой с прогулки. Цельтнер, встретивший его в садике, забеспокоился: — Почему так рано? — Знобит. Посижу у камина. В камине ярко горел огонь, а Костюшко, сидя в кресле у самого пламени, никак не мог согреться. Рядом, на скамеечке, устроилась Эмилия, дочурка Цельтнеров. Высоким звонким голосом рассказывала она о проделках кота Шпигеля, но Костюшке казалось, что девочка говорит шепотом. — Громче, дитя. Я не слышу. Эмилия пересела на подлокотник кресла, прижалась к «дедушке» и, напрягая голос, продолжала свой рассказ. До сознания Костюшки доходили не все слова, — часть из них проваливалась, и терялся смысл рассказа. — Я лягу, Эмилия, а ты попроси маму сварить мне кофе. Горячий напиток помог: Костюшко почувствовал, как по телу разливается благодатное тепло. Однако его хватило ненадолго: опять озноб. Костюшке чудилось, что его погружают в воду и чем глубже его погружают, тем холоднее становится вода. Вечером явился доктор Шиллер. Диагноз он поставил грозный, хотя и непонятный: нервная горячка. Супруги Цельтнеры не отходили от больного: то отогревали его грелками, то растирали уксусом пышущее жаром тело. На восьмой день наступило улучшение: ни озноба, ни жара, однако доктор Шиллер предостерег Цельтнеров: — Не спускайте с него глаз. Генерал очень плох. Десятого октября утром, когда Цельтнер раскрыл дверь в комнату больного, он остановился на пороге и растерянно спросил: — Куда вы собрались? Костюшко, одетый в праздничный костюм, оправлял перед зеркалом черный шарф. Он повернул голову к Цельтнеру: — Дорогой друг, вы забыли, какой сегодня день. — Не забыл. Но вы ведь больны! — Молитва больного скорее достигнет ушей господа нашего. Цельтнер понял, что его постоялец не откажется от своего намерения. — Тогда подождите, переоденусь и пойду с вами. Ежегодно в этот день Костюшко заказывал заупокойную мессу и под звуки моцартовского «Реквиема» оплакивал павших под Мацеёвичами. Цельтнер явился в цилиндре, перехваченном траурным крепом, и в черных перчатках. Они отправились в костел. Костюшко шел размеренной походкой военного: прямо, с приподнятой головой. Больная нога легко отрывалась от земли. Лицо
Костюшко переехал в швейцарский городок Золотурн. В скромном домике с крохотным садиком перед окнами он коротал старческие дни в обществе своего друга Цельтнера или в игре с детьми, которые привязались к «доброму дедушке». Навещали Костюшко бывшие соратники — они приезжали за советом или за словом утешения. Жители Золотурна при встрече со старцем в поношенном черном сюртуке, с львиной белой гривой и мохнатыми бровями снимали шляпы: «Дай вам боже долгой жизни». В ясные дни Костюшко ездил верхом в горы. Со снежных вершин стекали звонкие ручьи, и эти ручьи казались Костюшке олицетворением вечной жизни — она таится даже в тысячелетних ледниках. Часто поднимался Костюшко на какую-нибудь вершину и часами смотрел на снежные пики Бернского Оберланда: там за ними Краков, площадь перед Марьяцким костелом, а еще дальше поле, усеянное трупами, дальше — сумрачный каземат Петропавловской крепости… — Боже, неужели все это было? В осенние и зимние дни, когда с гор дул свежий ветер, можно было видеть Костюшко в квартале бедноты. Шел медленно, припечатывая левой ногой, он разносил в эти дни дружеское слово, а после его ухода хозяева находили на подоконнике или в цветочном горшочке зеленую десятифранковую ассигнацию. Много часов проводил Костюшко за письменным столом: он писал письма — изливал свою тоску по родине, по польским людям. «Прошу тебя, — писал он своему другу Сераковскому, — сообщать мне частые сведения о себе и о том, что происходит на свете, а особенно о нашей дорогой родине; не бывает ночи, чтобы она не пришла мне на память…» Или: «Я хотел бы незримо прилететь к вам на воздушном шаре и расцеловать каждого из вас в отдельности». А вспоминая прошлое, оправдывался: «Я от души желал служить отечеству, но не сумел этого сделать, и очень скорблю об этом». 2 апреля 1817 года Костюшко раньше обычного подсел к письменному столу. В последние годы он много думал о прошлом, но не о событиях, которые, словно волны в разбушевавшемся море, нагоняли одно другое, а об идеях, что влияли на эти события. Он по-новому пересмотрел свое поведение и пришел к выводу, что психологический барьер, преграждавший ему путь к заветной цели, вовсе не был так непреодолим, как ему в свое время казалось. Он ведь был убежден, что крепостничество находится в противоречии с законами природы, но вместо того, чтобы согласиться с Коллонтаем, который, в сущности, исходил из этого же убеждения, он, Костюшко, пытался примирить непримиримое. Костюшко, понял, что в дни социальных потрясений нельзя говорить шепотом, нужно в полный голос говорить «да» или «нет». И это «да» в полный голос решил Костюшко сказать сегодня. Он записал: «Завещание. Глубоко сознавая, что крепостничество находится в противоречии с законами природы и благополучием народов, сим свидетельствую, что уничтожаю его совсем и на вечные времена в моем имении Сехновицы, расположенном в Брестско-Литовском воеводстве, как от имени своего, так и будущих владельцев. Признаю, таким образом, всех жителей деревни, принадлежащей к имению, свободными гражданами и неограниченными хозяевами угодьев. Освобождаю их от всех без исключения поборов, панщизны и личных повинностей, которыми они были до сего дня обязаны владельцу имения. Призываю их лишь к тому, чтобы для пользы собственной и Края старались открывать школы и распространять просвещение…» На первый взгляд кажется странным: как мог Костюшко завещать кому-то ценность, которая ему не принадлежит? Ведь, уезжая из Петербурга, он передал имение Сехновицы в полную собственность сестре с правом «отказать его одному из сыновей или всем». Без уничтожения этой дарственной записи «Завещание» не имело юридической силы. И Костюшко не мог этого не знать! Так зачем он написал свое «Завещание»? Для кого оно было предназначено? Для потомков! И в первую очередь для того будущего «Костюшки», которого польский народ поставит во главе нового восстания. Этому будущему вождю Тадеуш Костюшко хотел сказать, что новый «Поланецкий универсал» должен быть вдохновлен идеей, заложенной в основу «Завещания», и что только такой универсал принесет победу восставшему народу. Утро первого октября тысяча восемьсот семнадцатого года было теплое, снег на горах искрился, но Костюшко до срока вернулся домой с прогулки. Цельтнер, встретивший его в садике, забеспокоился: — Почему так рано? — Знобит. Посижу у камина. В камине ярко горел огонь, а Костюшко, сидя в кресле у самого пламени, никак не мог согреться. Рядом, на скамеечке, устроилась Эмилия, дочурка Цельтнеров. Высоким звонким голосом рассказывала она о проделках кота Шпигеля, но Костюшке казалось, что девочка говорит шепотом. — Громче, дитя. Я не слышу. Эмилия пересела на подлокотник кресла, прижалась к «дедушке» и, напрягая голос, продолжала свой рассказ. До сознания Костюшки доходили не все слова, — часть из них проваливалась, и терялся смысл рассказа. — Я лягу, Эмилия, а ты попроси маму сварить мне кофе. Горячий напиток помог: Костюшко почувствовал, как по телу разливается благодатное тепло. Однако его хватило ненадолго: опять озноб. Костюшке чудилось, что его погружают в воду и чем глубже его погружают, тем холоднее становится вода. Вечером явился доктор Шиллер. Диагноз он поставил грозный, хотя и непонятный: нервная горячка. Супруги Цельтнеры не отходили от больного: то отогревали его грелками, то растирали уксусом пышущее жаром тело. На восьмой день наступило улучшение: ни озноба, ни жара, однако доктор Шиллер предостерег Цельтнеров: — Не спускайте с него глаз. Генерал очень плох. Десятого октября утром, когда Цельтнер раскрыл дверь в комнату больного, он остановился на пороге и растерянно спросил: — Куда вы собрались? Костюшко, одетый в праздничный костюм, оправлял перед зеркалом черный шарф. Он повернул голову к Цельтнеру: — Дорогой друг, вы забыли, какой сегодня день. — Не забыл. Но вы ведь больны! — Молитва больного скорее достигнет ушей господа нашего. Цельтнер понял, что его постоялец не откажется от своего намерения. — Тогда подождите, переоденусь и пойду с вами. Ежегодно в этот день Костюшко заказывал заупокойную мессу и под звуки моцартовского «Реквиема» оплакивал павших под Мацеёвичами. Цельтнер явился в цилиндре, перехваченном траурным крепом, и в черных перчатках. Они отправились в костел. Костюшко шел размеренной походкой военного: прямо, с приподнятой головой. Больная нога легко отрывалась от земли. Лицо