за плечи по котомочке приладить да положить в каждую добавочный десяток яиц, пирога, огурцов малосольных. Еще не поздно утром по парочке цыплят зажарить, и масла сливочного можно бы по лишнему куску запасти, и молока топленого, с пенками, как любит Миша, по бутылочке налить. Да не уговорить ребят. Какие там котомки, гляди, с чемоданами и то греха не оберешься. Ее беспокоили хромовые сапоги Михаила. Форсун, он любит носить обувь по ножке, в обтяжку, вот и дощеголялся — мозоли навскакивали, морщится, а терпит. Каково ему в дороге-то будет? У Леши, кажись, на пиджаке верхняя пуговица еле держится или у Мишки, баловника? Все равно, не забыть пришить, оторвется дорогой — неловко.
Ей запала в голову совершенно нелепая, прямо-таки сумасшедшая мысль: вдруг завтра и не четверг вовсе, а среда, она могла ошибиться, ведь в численник не поглядела. Она гнала эту глупую, невозможную мысль, но втемяшилось — что хочешь делай. И так ее это взволновало, растревожило, что она, не утерпев, встала, будто на часы взглянуть, чиркнула спичкой и, словно невзначай, покосилась на календарь. Конечно, был четверг, она так и знала, и опять легла, и теперь уже ни о чем не могла думать. В избе было темным-темно и нестерпимо тихо. «Как в могиле», — подумалось Анне Михайловне. Стало страшно. Она вскочила, кинула на плечи шубу, отыскала ощупью на печи валенки и пошла во двор.
Корова встретила ее, по обыкновению, протяжным вздохом. Над головой, на перекладе завозились куры. Петух, встрепенувшись, торопливо захлопал крыльями и прокричал оглушительно.
— Ишь тебя раздирает… проспал, что ли? — проворчала Анна Михайловна.
Молодые петушки, давясь, попробовали в разноголосицу подтянуть старику, но у них ничего не вышло, и они замолчали.
Анна Михайловна подбросила корове охапку клевера и, возвращаясь сенями, остановилась на минутку около прируба. Дыхание сыновей не было слышно, и матери пришла в голову теперь еще более страшная мысль, что ребят нет, что они, не попрощавшись, ушли ночью на станцию.
Сердце у нее упало. Она толкнула дверь, вбежала в прируб.
— Кто там? — спросил впросоньях Алексей.
Мать не вдруг отозвалась:
— Ставень забыла закрыть… Я сейчас, спи…
Но до ставня она не дотронулась, присела на подоконник.
Ровно и глубоко дышал Алексей, тонко насвистывал носом Михаил. Крепок и сладок был молодой сон, последний сон на материнской постели. Где-то они станут спать завтра?.. Не взобьет заботливая ее рука подушки, не поправит одеяла, простыни… Да, придет времечко, и не подушка будет в изголовьях сыновей, какая-нибудь походная сумка, ранец, что ли, а то и просто кулак под головой. Шинель постелют, ею же и накроются. Будут мочить их частые дожди, холодить, продувать насквозь лютые ветры… Служба так служба, что поделаешь. Встанут на границе ее сыновья родную землю от ворогов сторожить. Один в танке, что в крепости, замкнется, к щелке глазом прильнет — не пройти, не проползти недругу мимо. Другой сын на самолете к самому солнышку поднимется и в воздухе дорогу загородит… Вот она, благодарность матери людям, родимой стороне! Пусть будет тяжко одной, пусть могилой ей новый дом покажется — все снесет, все перетерпит старое сердце.
Она сидела на подоконнике и беззвучно плакала — не о сыновьях, не о себе, а так, неизвестно о чем. Слезы текли по ее щекам, она смахивала их ладонью, и хорошо ей, приятно было сидеть в темноте на подоконнике, слушать дыхание сыновей, стеречь их сон…
А чуть забрезжило, поднялась мать, подошла к кровати. Ей никто не мешал, вдосталь нагляделась, налюбовалась она на своих ребят. Потом сняла с плеч шубу, тихонько накрыла ею сыновей, еще немножко поплакала и, вздохнув, посуровев лицом, пошла в избу топить печь.
Всем колхозом провожали сыновей, как ее, Анну Михайловну, когда-то провожали в Москву. Опять заложили серого в яблоках рысака, только не в ковровые санки, а в тарантас на рессорном легком ходу. Покурили, поговорили, помолчали мужики и парни. Поплакали, как водится, бабы, пошутили девчата. Пожелали все наперебой добра и верной службы новобранцам. Словно сквозь дымку видела народ и сыновей Анна Михайловна, ничего не запомнила. Приметилось лишь, что не было среди провожающих Насти Семеновой и Лизутки Гущиной. «Хороши невесты, — мелькнуло у нее, — женихов не хотят проводить». И тут же подумала: «Должно, вчера вечером напровожались досыта… Ну, бог с ними», — смилостивилась она и заторопила сыновей, боясь, как бы не опоздать к поезду. Уселись они с Алексеем в тарантас, чемоданы в ноги поставили. Михаил на передок вскочил, принял вожжи от Петра Елисеева. — Прокатиться, что ли, в последний нынешний денечек? — Прокатись, Миша, прокатись! — одобрительно откликнулся народ. — Привыкай летать… чур, не падать на землю! — Есть летать и не падать, — козырнул Михаил и дал волю застоявшемуся жеребцу. — Не больно горячи… разобьет! На поворотах сдерживай! — крикнул вдогонку Петр Елисеев. Вцепилась Анна Михайловна обеими руками в поручни тарантаса, захватило у нее дыхание не то от боли, не то от быстрой езды. А на станции, когда она прошла с сыновьями на платформу, первые, кто бросились ей в глаза, были Настя и Лизутка, принаряженные, точно на гулянье. — Ишь ловкие!.. — усмехнулась мать и ненадолго отодвинулась немного в сторону, пока сыновья разговаривали и прощались с девушками. Вскоре подошел поезд, наступило расставание, торопливое, на людях, и оттого еще более тягостное. Хотели сыновья попрощаться за руку, да не позволила Анна Михайловна. — Хоть однажды проститесь с матерью как следует, — сердито сказала она. — С полным нашим удовольствием, — смущенно пошутил Михаил. По очереди покорно нагнулись к ней ребята. Она поцеловала их в спешке по два раза, а по третьему не успела, паровоз свисток дал, вагоны тронулись, и Анна Михайловна оглохла от шума, ослепла от слез. А когда стихло кругом и прояснилось в глазах, один белый дымок курчавился над железнодорожной насыпью, за густыми, стрижеными елками. И долго не расходился этот дым, висел в небе белым пушистым облачком. 1940
Всем колхозом провожали сыновей, как ее, Анну Михайловну, когда-то провожали в Москву. Опять заложили серого в яблоках рысака, только не в ковровые санки, а в тарантас на рессорном легком ходу. Покурили, поговорили, помолчали мужики и парни. Поплакали, как водится, бабы, пошутили девчата. Пожелали все наперебой добра и верной службы новобранцам. Словно сквозь дымку видела народ и сыновей Анна Михайловна, ничего не запомнила. Приметилось лишь, что не было среди провожающих Насти Семеновой и Лизутки Гущиной. «Хороши невесты, — мелькнуло у нее, — женихов не хотят проводить». И тут же подумала: «Должно, вчера вечером напровожались досыта… Ну, бог с ними», — смилостивилась она и заторопила сыновей, боясь, как бы не опоздать к поезду. Уселись они с Алексеем в тарантас, чемоданы в ноги поставили. Михаил на передок вскочил, принял вожжи от Петра Елисеева. — Прокатиться, что ли, в последний нынешний денечек? — Прокатись, Миша, прокатись! — одобрительно откликнулся народ. — Привыкай летать… чур, не падать на землю! — Есть летать и не падать, — козырнул Михаил и дал волю застоявшемуся жеребцу. — Не больно горячи… разобьет! На поворотах сдерживай! — крикнул вдогонку Петр Елисеев. Вцепилась Анна Михайловна обеими руками в поручни тарантаса, захватило у нее дыхание не то от боли, не то от быстрой езды. А на станции, когда она прошла с сыновьями на платформу, первые, кто бросились ей в глаза, были Настя и Лизутка, принаряженные, точно на гулянье. — Ишь ловкие!.. — усмехнулась мать и ненадолго отодвинулась немного в сторону, пока сыновья разговаривали и прощались с девушками. Вскоре подошел поезд, наступило расставание, торопливое, на людях, и оттого еще более тягостное. Хотели сыновья попрощаться за руку, да не позволила Анна Михайловна. — Хоть однажды проститесь с матерью как следует, — сердито сказала она. — С полным нашим удовольствием, — смущенно пошутил Михаил. По очереди покорно нагнулись к ней ребята. Она поцеловала их в спешке по два раза, а по третьему не успела, паровоз свисток дал, вагоны тронулись, и Анна Михайловна оглохла от шума, ослепла от слез. А когда стихло кругом и прояснилось в глазах, один белый дымок курчавился над железнодорожной насыпью, за густыми, стрижеными елками. И долго не расходился этот дым, висел в небе белым пушистым облачком. 1940