- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (5) »
погасите свечи! — скомандовал он.
Чиркнула спичка и в темном зале заиграло, колеблясь, прозрачное, синее мертвое пламя.
Кто-то из молодежи несмело начал:
и в три голоса с левого края докончили:
В камине красным полымем блестели осыпающиеся угли. Синее пламя жженки полыхалось во мраке. Пахло елкой, ромом, жженым сахаром, терпким дымком сосновых углей. Часы торопливо постукивали маятником и иногда скрипели, точно вздыхая. Время приближалось к двенадцати. В полумраке большой залы пошли синими тенями высокие окна, и стали внутри за ними ели, усыпанные толстым слоем снега.
Все мы притихли.
— Тринадцать… — вдруг сказал подполковник. — А, ведь, я, господа, имею полное основание бояться проклятого этого числа. Там, говорят, привидения, или загробная жизнь — вздор… Предчувствия, предвидения — бабья чепуха. А ей Богу же, нет! И приснись мне пегая кобыла, ежели не так! И опять… Почему на Рождество Христово и вот непременно да что-нибудь и случается? Вы скажете — старик Гоголя начитался. А, ей Богу, тут Гоголь не при чем. Но пришлось мне пережить нечто ужасное. Ну, да ужасного кто из нас не повидал? Помните, в Туккуме… зарезанные драгуны… Это хуже, чем на войне. Опять — суды полевые. Расстрелы. Радости мало. Мне тридцать шестой год уже пошел, кажется, все, сроки вступления в брак и любви выслужил. Могу угомониться… А вот нет. Видно и правда: любви все возрасты покорны… Вы про Аагофскую резню слыхали? Никто не слыхал. — Да, глухой край. И в газетах как-то мало писали, — угрюмо сказал подполковник и забарабанил по столу длинными пальцами тонкой породистой руки. Мы ждали его рассказа, но он не начинал его. — Что же, Павел Николаевич… Расскажите нам про Аагоф. — Тяжело все это, господа. Расскажу в назидание, вот таким шибзикам, как Петр Михайлович, чтобы не смеялись надо мной… Только тяжело все это рассказывать… И Павел Николаевич опять помолчал. Петр Михайлович супным ковшом разлил по стаканам горячую жженку.
— Ну, так вот… Дело было так. Позапрошлым летом, значит, когда тут все это: митинги, грабежи, поджоги и убийства шли полным ходом, командовал я эскадроном в своем драгунском полку. Объезжая уезд, попал я в старинное имение Альт Карлгоф. Маленький каменный домик, пузатый какой-то, с неуклюжими пристройками, Петра Великого помнит. Внизу водяная мельница шумит, вся кустами заросшая. Река Аа широко разлилась вдоль запруды. Дом, крытый черепицей, окружен верандой. В том доме жил старый барон Вольф, один из ста трех баронов Вольфов, населявших Лифляндию. Когда-то служил на военной службе, благоговел перед императором Александром II, был весь обожание России и императорского дома. Внутри — чистота и старина. Портреты, миниатюры, паркетные полы навощены, кружевца — и тут же электричество и телефон. Жил он со своею внучкой — Катхен. Высокая, белокурая, стройная, красивая и обаятельная была эта Кэт. За год перед тем Смольный институт кончила, по-русски говорила без акцента. Старик-то на этот счет хромал немного. «Не так страшен шорт, как его малютки», — сказал он мне про латышское восстание… Кэтхен везде. Весь дом и мельница на ней… Всюду порхает и все это так умно, с русской ласковостью и с немецким педантизмом… Ну, и вот господа, сознаюсь вам — влюбился я в нее с первого взгляда. Глазки голубенькие, волосы светло-золотые и такая вся она была нежная — незабудка полевая. Зачастил я туда. Эскадрон в тринадцати верстах стоял — недалеко. Она никого не видала, оценила мою старую, верную любовь. Осенью мы объяснились. Дед не ломался — и стали мы — жених и невеста. А тут подошла зима и с нею самое горячее время. Митинги и речи дали свои плоды. В Туккуме зарезали наших драгун. Кругом пошло светопреставление. Обещал я своей Кэт провести с нею Рождество. Да к Рождеству эскадрон мой раздергали по постам и по разъездам. Весь декабрь мы не расседлывались.
Хаос, безначалие, безвластие были полные. В Вильне полиция и пехота отдавали честь процессиям с красными флагами. И пошло: качай, валяй — грабили, жгли, убивали, вешали — все во имя свободы. Все офицеры мои на Рождество были разосланы с разъездами кто куда. Я один остался. Со мною тринадцать драгун. Ходил, ходил я по маленькой комнатке волостного правления, где висел телефон и где была моя канцелярия, томился. Подошел к окну. Холодный ветер завывает в кустах, машет голыми прутьями. Посмотрел на градусник — было тринадцать градусов мороза. Подходила полночь. Томила меня, господа, в эти часы почему-то тоска необъяснимая. Все думал о моей маленькой Кэт — полевой незабудке. В соседней комнате вахмистр, ординарец и трубач дружно храпели. Меня стало клонить ко сну. Вдруг как-то странно зазвонил телефон, медленно и необыкновенно ровно. Будто кто-то очень слабой рукой вертел его ручку. Я схватил трубку.
Говорила Кэтхен. Но голос ее доносился так слабо, точно не тринадцать верст, а тридцать миллионов верст нас разделяло. — Павел Николаевич, приезжайте сейчас. — Дорогая, не могу. — Ради Бога! — Не могу. Я остался один. — Это ужасно. Хотя на минуточку. Так хочется с вами проститься. Завтра я уезжаю. Но, заметьте, господа, между нами не было никакой речи о ее отъезде. Она никуда не собиралась. — Что случилось? — Увидите сами. Приезжайте. — Кэт, сейчас не могу. Говорили с дедом? Когда назначили свадьбу? И чуть слышно донеслось до меня: — Когда часы пробьют тринадцать…
Тут нас кто-то разъединил. Два мужичьих голоса по-немецки говорили о свиньях, о соломе, о навозе и о латышах… Как ни пытался я снова соединиться с Альт Карлгофом, мне его не давали. Я простоял у трубки полчаса. Мне отвечали недовольно и грубо из Синодена, Смильтена, Рамкау… Альт Карлгоф молчал. Мне кажется, что, если черт захочет шутить над человеком, — лучше нет, как шутить телефоном. Изводящая штука! Все это так подействовало на меня, что я разбудил вахмистра и ординарца, сдал вахмистру охрану местечка, приказал поседлать лошадь и поскакал в Альт Карлгоф. Было за полночь. Ни одна собака на меня не залаяла. В лесной чаще, в низине, над замерзшей рекой одиноко
Где друзья минувших лет,
Где гусары коренные,
Председатели бесед…
Собутыльники седые!
* * *
Наш маленький полковой доктор, сидевший в середине стола, лысый, в очках, прозванный офицерами Дарвином, нарушил тишину и сказал торжественно, поблескивая стеклами на часы. — Римляне говорили: «Ех hix una hora mortin est» — что обозначает — из сих один час — есть час смерти. Никто ничего не возразил.— Тринадцать… — вдруг сказал подполковник. — А, ведь, я, господа, имею полное основание бояться проклятого этого числа. Там, говорят, привидения, или загробная жизнь — вздор… Предчувствия, предвидения — бабья чепуха. А ей Богу же, нет! И приснись мне пегая кобыла, ежели не так! И опять… Почему на Рождество Христово и вот непременно да что-нибудь и случается? Вы скажете — старик Гоголя начитался. А, ей Богу, тут Гоголь не при чем. Но пришлось мне пережить нечто ужасное. Ну, да ужасного кто из нас не повидал? Помните, в Туккуме… зарезанные драгуны… Это хуже, чем на войне. Опять — суды полевые. Расстрелы. Радости мало. Мне тридцать шестой год уже пошел, кажется, все, сроки вступления в брак и любви выслужил. Могу угомониться… А вот нет. Видно и правда: любви все возрасты покорны… Вы про Аагофскую резню слыхали? Никто не слыхал. — Да, глухой край. И в газетах как-то мало писали, — угрюмо сказал подполковник и забарабанил по столу длинными пальцами тонкой породистой руки. Мы ждали его рассказа, но он не начинал его. — Что же, Павел Николаевич… Расскажите нам про Аагоф. — Тяжело все это, господа. Расскажу в назидание, вот таким шибзикам, как Петр Михайлович, чтобы не смеялись надо мной… Только тяжело все это рассказывать… И Павел Николаевич опять помолчал. Петр Михайлович супным ковшом разлил по стаканам горячую жженку.
— Ну, так вот… Дело было так. Позапрошлым летом, значит, когда тут все это: митинги, грабежи, поджоги и убийства шли полным ходом, командовал я эскадроном в своем драгунском полку. Объезжая уезд, попал я в старинное имение Альт Карлгоф. Маленький каменный домик, пузатый какой-то, с неуклюжими пристройками, Петра Великого помнит. Внизу водяная мельница шумит, вся кустами заросшая. Река Аа широко разлилась вдоль запруды. Дом, крытый черепицей, окружен верандой. В том доме жил старый барон Вольф, один из ста трех баронов Вольфов, населявших Лифляндию. Когда-то служил на военной службе, благоговел перед императором Александром II, был весь обожание России и императорского дома. Внутри — чистота и старина. Портреты, миниатюры, паркетные полы навощены, кружевца — и тут же электричество и телефон. Жил он со своею внучкой — Катхен. Высокая, белокурая, стройная, красивая и обаятельная была эта Кэт. За год перед тем Смольный институт кончила, по-русски говорила без акцента. Старик-то на этот счет хромал немного. «Не так страшен шорт, как его малютки», — сказал он мне про латышское восстание… Кэтхен везде. Весь дом и мельница на ней… Всюду порхает и все это так умно, с русской ласковостью и с немецким педантизмом… Ну, и вот господа, сознаюсь вам — влюбился я в нее с первого взгляда. Глазки голубенькие, волосы светло-золотые и такая вся она была нежная — незабудка полевая. Зачастил я туда. Эскадрон в тринадцати верстах стоял — недалеко. Она никого не видала, оценила мою старую, верную любовь. Осенью мы объяснились. Дед не ломался — и стали мы — жених и невеста. А тут подошла зима и с нею самое горячее время. Митинги и речи дали свои плоды. В Туккуме зарезали наших драгун. Кругом пошло светопреставление. Обещал я своей Кэт провести с нею Рождество. Да к Рождеству эскадрон мой раздергали по постам и по разъездам. Весь декабрь мы не расседлывались.
Хаос, безначалие, безвластие были полные. В Вильне полиция и пехота отдавали честь процессиям с красными флагами. И пошло: качай, валяй — грабили, жгли, убивали, вешали — все во имя свободы. Все офицеры мои на Рождество были разосланы с разъездами кто куда. Я один остался. Со мною тринадцать драгун. Ходил, ходил я по маленькой комнатке волостного правления, где висел телефон и где была моя канцелярия, томился. Подошел к окну. Холодный ветер завывает в кустах, машет голыми прутьями. Посмотрел на градусник — было тринадцать градусов мороза. Подходила полночь. Томила меня, господа, в эти часы почему-то тоска необъяснимая. Все думал о моей маленькой Кэт — полевой незабудке. В соседней комнате вахмистр, ординарец и трубач дружно храпели. Меня стало клонить ко сну. Вдруг как-то странно зазвонил телефон, медленно и необыкновенно ровно. Будто кто-то очень слабой рукой вертел его ручку. Я схватил трубку.
Говорила Кэтхен. Но голос ее доносился так слабо, точно не тринадцать верст, а тридцать миллионов верст нас разделяло. — Павел Николаевич, приезжайте сейчас. — Дорогая, не могу. — Ради Бога! — Не могу. Я остался один. — Это ужасно. Хотя на минуточку. Так хочется с вами проститься. Завтра я уезжаю. Но, заметьте, господа, между нами не было никакой речи о ее отъезде. Она никуда не собиралась. — Что случилось? — Увидите сами. Приезжайте. — Кэт, сейчас не могу. Говорили с дедом? Когда назначили свадьбу? И чуть слышно донеслось до меня: — Когда часы пробьют тринадцать…
Тут нас кто-то разъединил. Два мужичьих голоса по-немецки говорили о свиньях, о соломе, о навозе и о латышах… Как ни пытался я снова соединиться с Альт Карлгофом, мне его не давали. Я простоял у трубки полчаса. Мне отвечали недовольно и грубо из Синодена, Смильтена, Рамкау… Альт Карлгоф молчал. Мне кажется, что, если черт захочет шутить над человеком, — лучше нет, как шутить телефоном. Изводящая штука! Все это так подействовало на меня, что я разбудил вахмистра и ординарца, сдал вахмистру охрану местечка, приказал поседлать лошадь и поскакал в Альт Карлгоф. Было за полночь. Ни одна собака на меня не залаяла. В лесной чаще, в низине, над замерзшей рекой одиноко
- 1
- 2
- 3
- 4
- . . .
- последняя (5) »