Литвек - электронная библиотека >> Тончо Жечев >> Современная проза >> Истории и теории одного Пигмалиона >> страница 4
некоторым удивлением я обнаружил в себе какие-то психологические барьеры. Оно-то, конечно, интересно, да и начало многообещающее, но я не настолько глуп, чтобы не заметить легкого, словно пыльца, нагара, оставшегося от прошлой ночи и обещавшего наслаиваться пусть понемногу, но постоянно. И в самом деле, зачем мне чужая жизнь, чужие мысли, чужие проблемы, зачем мне брать на себя этот груз, чтобы потом не знать, как сплавить его первому встречному?

Теперь я отчетливо видел, что минутная неприязнь, которую я почувствовал к старику в тот вечер, была вызвана неодолимой склонностью стареющих людей без конца рассказывать и рассказывать о своей жизни, делиться своими мыслями, их просто непрошибаемым монологизмом. Был бы слушатель, или хотя бы человек делающий вид, что слушает, лишь бы их не раздражали и не перебивали. Они готовы не замечать досады, написанной на лицах, им и дела нет до того, кто и как их слушает, только бы говорить, говорить, только бы выговориться, рассказать обо всем, что уже не может случиться, не может вернуться.

Интуитивно я чувствовал, что и на этот раз меня ждет нечто подобное. Профессору не хватало студентов и, возможно, ему хотелось, чтобы я заменил ему аудиторию. Ну уж нет, не на того напал, пусть рассказывает свои байки камням на берегу и сам пьет свой божественный прохладительный и пьянящий напиток. А напиток-то стоящий, неплохо бы еще разок угоститься. Вкусно и задарма, а при здешней-то дороговизне… Да, я забыл, что вчера вечером старик буквально потряс меня. На прощанье он, кажется, сказал мне нечто такое, чего никогда не услышишь от наших соотечественников за границей: если понадобятся деньги, он может дать в долг, а с отдачей можно и не торопиться.

Возвращаясь к себе, я раздумывал над его словами, засевшими у меня в голове. Опытным глазом киношника я сразу определил, что это как раз один из тех экземпляров, которых я страшно люблю и которым адски завидую. Им все дается как-то легко, но еще легче они тратят: с размахом, широкой рукой, с бескорыстной любовью к деньгам, которые сами идут им в руки, а они, в сущности прекрасно знающие их силу, не знают им цены; испытывают не столько удовольствие с кем-то угоститься, сколько угостить, их любовь к себе так необъятна, что она заливает и топит все вокруг них. А может, это всего лишь уловка, с помощью которой этот крупный карп хочет слопать козявку вроде меня.

Теперь, описывая свои колебания, я вижу, что на самом деле все происходило гораздо быстрее. Все, что я так пространно описываю, пронеслось у меня в голове в считанные доли секунды. Живо представив себе, как пройдет вечер в одном и другом месте, я выбрал наш табор. Я провел там только один вечер, который полностью выветрился из памяти, потому что ничем не отличался от остальных вечеров, проведенных мною с коллегами и нашими кипрскими друзьями и подругами.

К вечеру следующего дня у меня уже не было никаких сомнений. Приняв после работы душ, я тут же отправился в банановую рощицу. Ноги, казалось, сами несли меня, как-будто я соскучился по старому другу. Мне и в голову не приходило, что я могу не найти его на прежнем месте, настолько я был уверен, что он меня ждет. Выйдя из рощицы, обиталища летучих мышей, я увидел ссутулившийся силуэт. Теперь большая старая птица выглядела нахохлившейся, скорчившейся от боли.

Шорох выдал меня. Старик обернулся, оглядел меня без удивления и молча подвинулся, освобождая мне место на широкой каменной глыбе, как бы давая понять, что ждал меня. Рядом с большим термосом в этот вечер стоял еще один стакан. Не было нужды объяснять, что и вчера вечером он стоял на том же месте, но так и остался нетронутым. Профессор молча налил мне, мы чокнулись и некоторое время сидели молча, заглядевшись на гаснущий у нас на глазах день. Не ночь, а медленно расширяющееся море неторопливо поглощало день.

В желании оправдаться за вчерашнее отсутствие, и хоть чем-то угодить старику, я начал рассказывать, чем мы вчера занимались, почему я не пришел, хоть ничего и не обещал. Не помню, что я плел, но, очевидно, нечаянно бросил свойственное нашему кругу словечко — «кисоньки». Старик, по крайней мере мне так показалось, и я снова почувствовал, как во мне встрепенулась неприязнь, только и ждал того, чтобы я подбросил ему тему, и начал:

— У слов своя жизнь, такая же непостижимая, как судьба человека! Они наши, человеческие, но мы сами не замечаем, когда и как становимся их пленниками, с какой наивной радостью освобождаемся от одних, чтобы попасть в плен других. Вот ты говоришь «кисоньки», я слышу это повсюду и, должен сказать, возможно, вы тысячу раз более правы, говоря так, чем возмущенный и униженный до глубины души в своей большой любви Мольер, когда он заставляет своего героя из «Школы жен» кричать как раненый зверь невинной в своей лживости и изменчивости Агнессе: «Сука, сука!».

Это прозвище звучало бы как высокая похвала, потому что собака — доброе, сострадательное и верное существо. Вы же, современная молодежь, лучше — только вот надолго ли! — нащупали природу, характер: «кисоньки», то есть кошечки, кошки. Неверные, непривязанные, лукаво стыдливые, а на самом деле готовые в любой момент, стоит только показать им свою слабость, броситься тебе на грудь и, подобно своим прародительницам, диким кошкам, которыми когда-то кишели здешние леса, исцарапать когтями тебе лицо. Если же ты можешь обеспечить им вольготную жизнь, они с притворной благодарностью воспользуются крышей твоего дома.

Знаешь, — позволь мне как человеку пожилому обращаться к тебе на «ты», — сказал он, ставя стакан на землю перед собой. После некоторого раздумья тон его, еще минуту назад такой возмущенный, сменился на меланхолический. — Сколько слез я проронил здесь, на чужом далеком берегу, по этому ипохондрику Мольеру. Эти слезы вернули меня к одному из самых ранних воспоминаний детства. У соседей умер ребенок. Держась за руку матери, я шел в похоронной процессии. В ответ на мой вопрос, почему так громко, горько и больше других плачет не мать, которая от горя едва переставляла ноги, а толстая тетка Петрана, бездетная дальняя родственница, мать склонилась ко мне и, попросив говорить потише, таинственным тоном шепнула: она оплакивает себя!

Теперь я вижу, что в этом нет ничего ни плохого, ни постыдного. Человек не сможет почувствовать боль другого, если не пропустит ее через себя, если не свяжет себя со всей болью мира. Это не эгоизм, а свидетельство безграничной возможности расширения нашего сознания и чувствительности. Сознание подлинного эгоиста, его чувствительность как бы замкнуты в темной пещере, из которой нет выхода. Есть творческий, плодотворный эгоизм, где любовь к