Литвек - электронная библиотека >> Луиджи Пиранделло >> Классическая проза >> Кто-то, никто, сто тысяч >> страница 43
отчужденным от себя самого и всего окружающего, я испытывал прямо-таки ужас при мысли о возможности кем-то быть и чем-то владеть.

И так как я не желал больше ничего, я знал, что и сказать мне больше нечего. И я молчал, в восхищении глядя на этого старого, почти прозрачного священника, который так умел хотеть и с таким тонким искусством осуществлял то, что задумал, и все это — не ради собственных своих нужд и даже, может быть, не ради любви к ближнему, а ради того, чтобы его заслуги были отмечены в доме бога, которому он служил с такою преданностью и усердием.

Так вот: для самого себя — никто.

Может быть, это и был путь, который вел к тому, чтобы стать чем-то одним-единственным и определенным для других.

Но слишком явной была в этом священнике гордость своим знанием и уменьем. Хотя он и в самом деле жил для других, ему хотелось быть еще чем-то для себя, и он отделял себя от других сознанием того, что он сведущ во всем больше, чем остальные, что он больше, чем остальные, может и что он всех усерднее и преданнее.

И потому, глядя на него и, разумеется, продолжая им восхищаться, я немного на него и досадовал.

4. Ничего не кончено

Анну Розу и так бы наверное оправдали, но мне кажется, что частично она обязана своим оправданием веселью, которое воцарилось в зале суда, когда, вызванный давать показания, я появился там в берете, деревянных башмаках и синей приютской блузе.

Я перестал смотреться в зеркало, и мне в голову не приходило поинтересоваться тем, что произошло за это время с моим лицом и вообще со всем моим обликом. То, что предстает глазам окружающих, должно быть, сильно изменилось и, по-видимому, даже стало смешным, если судить по изумлению и смеху, которыми было встречено мое появление. И тем не менее все по-прежнему называли меня Москарда, хотя слово Москарда имело теперь для каждого смысл настолько отличный от прежнего, что, казалось бы, бородатый, растерянно улыбающийся бедняга в деревянных башмаках и синей приютской блузе мог быть избавлен от обязанности оборачиваться на это имя так, словно оно и в самом деле до сих пор принадлежало ему.

Никаких имен. Никаких воспоминаний о вчерашнем имени сегодня и о сегодняшнем завтра. Раз имя — это и есть вещь, раз через имя мы и постигаем смысл всякой вещи, которая вне нас, а без имени она остается непостижимой, наглухо в себе замурованной, не выделенной и не определенной, то пусть тогда каждый, кто меня знал, высечет мое имя надгробной надписью на лбу того образа, в который он меня облекает, и — кончено, нечего о нем вспоминать. Потому что имя это и в самом деле всего лишь надгробная надпись. Оно подобает мертвому. Тому, кто кончился. А я еще не кончился. Жизнь вообще никогда не кончается. И она не знает имен, жизнь. Вот дерево, я пью дыхание и трепет молодых листьев. И я становлюсь этим деревом. Деревом, облаком, а завтра книгой или ветром. Книгой, которую я читаю. Ветром, которым дышу. Меня нет, но я во всем, что вокруг.

Наш приют стоит посреди равнины, в прелестнейшем месте. Каждый день я поднимаюсь на рассвете, потому что хочу сохранить свой дух свежим, каким он бывает на заре, когда все вокруг еще едва проступает из тьмы и отдает сыростью ночи, пока все вокруг еще не высохло и не слиняло от солнца. И скученные над синими горами набухшие свинцовые тучи, рядом с которыми в этом сумрачном, почти ночном освещении кажется еще просторнее и яснее зеленый просвет неба. И живая свежесть межи, заросшей травой, еще такой нежной от пропитавшей ее ночной влаги. И ослик, ночевавший под открытым небом, который смотрит затуманенными глазами и вдруг фыркает, и тишина, только что плотно его обступившая, начинает как будто редеть, и все вокруг медленно и спокойно проступает под светом, разливающимся по пустынным и изумленным полям. Огороженные то темной зеленью живых изгородей, то облупившимися каменными стенами проселки, которые вот-вот побегут вперед по своим изъезженным колеям, пока еще хранят ночную неподвижность. И даже воздух — он тоже новый. И все вокруг мгновенье за мгновеньем предстает таким, как оно есть: все оживает, воплощаясь в форму. И я тут же отвожу взгляд, чтобы не видеть, как, едва воплотившись, все застывает, чтобы умереть. Только так я и могу теперь жить. Рождаться каждый миг заново, не давать мысли проникнуть в меня и изрыть все внутри бесплодными своими ходами.

Город — далеко. Иногда в сумерках вечера до меня доносится колокольный звон. Но теперь колокола звучат уже не во мне, а вне меня; такие тяжелые на самом верху сквозных, прозрачных колоколен, они звонят для себя и, наверное, содрогаются от радости в своих гудящих куполах, а вокруг — мчатся тучи, или сияет солнце и в прекрасном голубом небе щебечут ласточки. Думать о смерти, молиться. Есть люди, которым все это еще нужно, и колокола подают им свой голос. Мне это больше не нужно, потому что я умираю каждое мгновенье и тут же рождаюсь заново, ничего не помня о прошлом, живой и цельный; рождаюсь уже не в самом себе, а во всем, что меня окружает.

1925–1926

1

Моя жена из Витанджело (так, к сожалению, меня зовут) образовала это уменьшительное и так меня и называла. И не без оснований, как это станет ясно из дальнейшего. — Примеч. авт.

(обратно)

2

Муха по-итальянски «моска».

(обратно)

3

Счастливый ли ребенок Джейн? (англ.).

(обратно)

4

Да, Джейн счастливый ребенок (англ.).

(обратно)