Литвек - электронная библиотека >> Автор неизвестен >> Философия >> О религии Льва Толстого >> страница 4
ограниченностью. В его религиозном учении, т. е. в том, что именно называется «толстовством», из двух противоречивых стихий его души, религиозной и нигилистической, безусловно преобладает вторая, разрушительная. Для него так и остается недоступна как мистическая, так и метафизическая сторона христианства, которое он понимает преимущественно как религиозно окрашенную этику. В его богословских сочинениях поражает, на ряду с крайней рассудочностью, хотя и при отсутствии подлинной научности, какой-то религиозный эклектизм, механическое соединение элементов разных религий, и как будто вовсе отсутствует восприятие личности Христа в ее единственности; отсюда и отрицание Его богочеловечества.

Потому считать религию Толстого христианской было бы глубоко ошибочно (как это с резкостью и определенностью было указано, между прочим, в предсмертном сочинении Вл. Соловьева «Три разговора»). Именно это отношение Толстого к христианству вызывало и вызывает тяжелую религиозную распрю около его имени. Отъединение Толстого от церковного христианства в основных вопросах веры есть, конечно, глубокая скорбь для всех искренних сынов Церкви, быть может, кара для них и предостережение…

Величие религиозной личности Толстого, но вместе и ее противоречивость и незавершенность, именно и выражается в том, что сам он никогда не мог успокоиться и установиться на своем учении, но постоянно выходил за его узкие рамки. В известном смысле можно сказать, что сам Толстой никогда не был и не мог быть только толстовцем, никогда не вмещался в толстовстве, в которое хотели бы загнать Толстого окружавшие его прямолинейные фанатики его же доктрины. Оно было для него временной формой успокоения, камнем под изголовьем, условным символом веры, сам же он продолжал жить во всю ширь своей личности и со всеми ее противоречиями, как Толстой, а не как толстовец. И ведь никогда же не надо забывать, что в нем, кроме догматического вероучителя, жил дивный прозорливец искусства, томился огненный дух, вечно мятущийся, вечно трепетный и вопрошающий. И эту наиболее драгоценную черту души Толстого, эту неумолчную тревогу исканий, с ослепительной яркостью символизировали последние его дни. Покинув родное гнездо в самую, быть может, трудную, а вместе и роковую минуту своей жизни, снова он устремляется туда, где бывал двадцать лет тому назад, еще в полном разгаре духовного своего кризиса, в историческую Оптину пустынь, собирается посещать старца. Чего он ищет накануне смерти, о чем он теперь вопрошает? Эту тайну своей души он не открыл миру и унес в могилу. Но то, что его потянуло именно в Оптину, кажется так неожиданно от Толстого с его непримиримостью ко всему церковному. И разве толстовцу нужна беседа со старцем, разве он подумает о ней? Нет, но это сделает Толстой, этот умирающий Лев, который в глубине души своей никогда не успокаивается на своем собственном учении, всегда мучается горней мукой в стремлении к Богу. Никому неведомо, что зарождалось в душе Толстого в эти последние дни. Но получается впечатление, как будто опять начиналась в нем новая, трудная душевная работа, и, возможно, еще раз ставились под вопрос старые верования. Об этом возможны только догадки и предположения, и в этой интимнейшей стороне своей душа его осталась закрыта даже для самых близких. И в этой непонятости и неразгаданности, в этом роковом одиночестве — удел гения и крест Толстого. Он был всю жизнь окружен семьей, пламенными поклонниками, друзьями. Но могла ли даже им открыться вполне душа Толстого? И когда подлинный лик ее закрывался личиной прямолинейного догматического рационалиста, ее принимали за то, что скрывалось за ней. Чувство глубокой тайны должна внушать жизнь великого мятущегося духа. За последние годы Толстой сделался предметом особенного поклонения «всего мира», и, конечно, нашей интеллигенции, что так выпукло проявилось при праздновании его 80-летия. Но и тогда, и теперь много ли среди этих почитателей найдется таких, кому действительно близок его внутренний мир, святая святых души его, его религия? Многим ли из них она даже интересна? И, конечно, от того, пред кем распахивались глубины человеческого сердца, не могло утаиться то, что очевидно всякому непредубежденному наблюдателю. И это впечатление — одиночества в человеческой толпе и глубокой от него грусти — только усилится, если подумать еще об интимной обстановке жизни Толстого. Он не изнемог до конца, и в темном, но верном предчувствии надвигающейся смерти он снова отправился в путь, уже последний путь. И эта смерть в пути символически озарила сокровенную жизнь его духа с его неутоленным алканием. Не о таковых ли сказано примиряющее слово в Благовестии: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся» (Мф. 5, 6).


II.Толстой и Церковь[2]

Больно касаться этого вопроса, но именно в нем не должно быть ни двусмысленности, ни недоговаривания. Между Толстым и людьми Церкви одновременно существовало и сильнейшее отталкивание, доходившее до взаимной вражды, и, вместе с тем, безотчетное притяжение, какая-то близость. Догматически отношения здесь очень просты и ясны. В своем вероучении Толстой, несомненно, отпал от Церкви (притом одинаково и от православия, и от католичества, и даже от ортодоксального протестантизма). Торжественного «отлучения» могло и не быть, но это само по себе ничего не изменяет в существе дела[3]. Вера в Христа как Богочеловека, в искупление, в триипостасность Божества, в действенность церковных таинств и молитв, все эти основы церковного учения радикально отвергались Толстым и притом нередко в такой форме, которая не могла не производить на верующих самого тягостного впечатления. Грубые и иногда злобные кощунства над предметами православных верований рассыпаны в религиозных сочинениях Толстого, особенно выделяются в этом отношении «Царствие Божие внутри вас» и «Воскресение». Конечно, они продиктованы не духом любви и терпимости и не могут не оскорблять религиозного чувства людей Церкви. Собственное религиозное мировоззрение Толстого, не играя словами, также трудно назвать христианским. Не только своим упорным и настойчивым отрицанием основного верования христианства — во Христа как Сына Божия, но и во всей своей религиозной метафизике, в учении о Боге, о душе, о спасении, Толстой остается чужд христианству и к последним годам жизни все дальше от него отходит. С христианством его сближает только этика, да и то в своеобразном и весьма упрощенном истолковании, однако в христианстве этика имеет не самостоятельное, а производное значение, подчинена догматике, и,