Литвек - электронная библиотека >> Юрий Вильямович Козлов >> Современная проза и др. >> Малый круг >> страница 82
loading="lazy" src="/icl/i/4/436004/i_008.jpg" alt="Малый круг. Иллюстрация № 8">

I

Лукьянов еще прощался с приятелями, обещал фотокору Леве, что завтра обязательно договорится с ответственным секретарем о командировке на Памир, но двери вагона уже захлопнулись, литые скульптуры «Площади Революции» — пограничник с собакой, пионеры, девушка с книгой, куры, петухи, спортсмены — вытянулись в сплошную мельтешащую линию. Поезд ввалился в туннель, загудел, как желтое, наполненное светом, веретено.

Для родившегося и выросшего в Москве Лукьянова метро являлось составной частицей жизни. С каждой станцией было связано какое-нибудь воспоминание. Среди вот этих, окованных железом, мамонтовых колонн Лукьянов в институтские годы встречался с одной девушкой. Когда бы он здесь ни появлялся, девушка уже ждала его. Она всегда приходила на свидание раньше условленного времени и всегда сидела на одной и той же скамейке. И в остальном была столь же удручающе надежна, неотступна. Лукьянов не понимал подобного постоянства. А вот под этими парящими потолочными мозаичными овалами он долгими часами ждал другую девушку. Томясь, Лукьянов, помнится, загадывал: на каком поезде она приедет? На четвертом? На пятом? Поезда прилетали и улетали, будто пчелы, собирали людей, как пыльцу, но девушки не было.

Слегка разомлевший после ужина с коллегами Лукьянов видел собственное отражение в черном стекле напротив. Но это было не просто отражение. Сквозь респектабельную физиономию, пшеничные усы, — как сказал один из приятелей, свидетельство его стопроцентной положительности, — словно на гениальном средневековом холсте, проглядывал некий обобщенный, так сказать, образ человека во всей его вселенской неразгаданности: кто он, зачем пришел в мир, куда движется? Такую глубинную философскую иллюзию преподносило черное вагонное стекло. Рядом маячило другое лицо, — никакой философии, никакой мудрой печали, никаких глубин, — беспрерывно хлюпающий красный нос да выпученные за стеклами очков глаза.

Как всякий неглупый, умеренный, думающий о будущем человек, Лукьянов ненавидел пьянство. Может быть, потому, что эпизодически сам был ему подвержен. На следующий день Лукьянов казнил себя. Но такое случалось с ним крайне редко. Лукьянов гордился умением уходить от ненужных застолий, нежеланием идти на поводу, плыть по течению. Это было непросто. Недавно ему исполнилось двадцать пять. Большинство коллег в газете были старше его.

А вот вагонному соседу тут, похоже, гордиться было нечем.

Поезд выкатился из туннеля в душную летнюю ночь над Москвой-рекой. Дома на набережной были освещены прожекторами. По реке медленно ползла размеченная красными огоньками баржа. На следующей станции Лукьянову нужно было выходить. Он внимательно рассмотрел худого красноносого типа в очках, перегородившего ногами вагон. «А я встал и сказал: так дальше не пойдет! — потерянно бубнил тип. — Все сказал. Не знаю, что теперь будет, но я сказал…» Лукьянов подумал: это не хам, не алкоголик. Поезд стоял на станции. Дежурный милиционер, чем-то заинтересовавшись, заглянул в вагон.

— Эй, друг, тебе где выходить? — без особой, впрочем, надежды на ответ спросил Лукьянов.

— Я все сказал! Не знаю, что теперь будет. Наверное, они меня выгонят… — тип горько усмехнулся, махнул рукой. — Мне сейчас выходить, здравствуйте! — произнес неожиданно четко, пружинисто вскочил. Затмения у него чередовались с ясностью. — Мне туда, — указал на выход, противоположный лукьяновскому. Сделал попытку проститься энергичным кивком, но его снова резко качнуло. Уже внутренне досадуя, Лукьянов проводил типа до эскалатора. — Простите, бога ради, что затруднил вас, — уплывая, произнес тип, — может, это глупо, но я все сказал, вот что интересно. Это действительно главное, только жизнь… в ней такие просторы для компромиссов… Может, я был не прав… Неужели они меня…

Лукьянов медленно — через всю станцию — шел к своему выходу. Тип был ему ясен. Впервые в жизни, должно быть, проорал на профсоюзном собрании какую-то нелепицу и думает, теперь мир перевернется. А он не перевернется, хоть тресни! Мир вообще не склонен переворачиваться. Что-что, а это уж Лукьянов для себя уяснил.

Он давно смирился, что истинные его мысли по тому или иному поводу, как правило, отделены глухим пространством молчания от того, что произносится и делается вокруг. Более того, полагал это изначальной данностью жизни. Как, впрочем, очередной данностью полагал то, что в каждом коллективе, в каждой, так сказать, общественной ячейке, рано или поздно отыскивается человек, который не в силах мириться с первой данностью. Видя в этом неизбежную диалектику, Лукьянов предпочитал оставаться посередине. Конечно, он вряд ли стал бы молчать, столкнувшись с какой-нибудь чрезвычайной подлостью, но и слава ниспровергателя, неистового борца его не привлекала.

Такова была чудесная гибкость лукьяновского характера, легко позволяющая примирять в душе крайности. К Лукьянову с равной симпатией относились люди, считающиеся между собой врагами. То не было холуйством бесхребетного соглашателя. В каждом конкретном случае Лукьянов оказывался вдохновленным единомышленником. Он безошибочно угадывал общее направление мыслей собеседника и словесно шел в их развитии, утверждении как можно дальше. Пусть даже удивленный собеседник умолкал, Лукьянов ориентировался по выражению его лица, по жестам. Самое удивительное, каждый раз он был вполне искренен в как бы внезапном порыве единомыслия. Происходило это, видимо, потому, что в любой высказываемой вслух системе взглядов так или иначе присутствует идея общего блага, пусть даже неправильная, извращенная. Отчего же на словах не разделить ее, не сделать человеку приятное? Уходя, Лукьянов забывал, о чем говорил сам, зато уносил верное в принципе представление о собеседнике. Особенно симпатизировали Лукьянову начальники. Считалось, у него не будет проблем с продвижением по службе.

Из третьих уст Лукьянов узнавал: такой-то и такой-то там-то и там-то говорил, что он хороший, порядочный человек. Лукьянов не удивлялся, потому что сам знал: он хороший, порядочный человек. На таких во все века держались устои. «Если хочешь знать, — приглаживая пшеничные усы, сказал он в добрую минуту жене, — я — с моими взглядами, поступками, идеями — носитель порядка, блага и спокойствия. И дело не в том, что я — объективно хороший, порядочный человек — с точки зрения абсолютных нравственных истин, возможно, достоин порицания. Дело в том, что жизнь делает хороших, порядочных людей такими, как я. А раз так, чего мне мучиться, казниться? Моей вины нет ни в