Литвек - электронная библиотека >> Дон Делилло >> Современная проза >> Полночь у Достоевского >> страница 3
парка — сразу было ясно. Отсюда плохо видно, но, кажется, он побрился. Или его побрили. Кто-то, кто с ним живет. Сын там, дочь или внуки.

Незнакомец оказался прямо напротив нас, шел он осторожно, обходя полосы неубранного снега.

— Он нездешний, — заметил Тодд. — Откуда-то из Европы. Его сюда привезли, потому что он уже не мог сам о себе заботиться. Жена умерла. Двое стариков не хотели никуда переезжать, но потом жена умерла.

Он — Тодд — говорил отстраненно, будто бы поверх незнакомца, он смотрел на него, но словно прозревал его тень где-то на другом конце света. Старик нас не замечал, я был в этом уверен. Он дошел до угла, заложив одну руку за спину, а другой жестикулируя так, словно с кем-то разговаривал, потом повернул на соседнюю улицу и исчез.

— Ты видел его обувь?

— Это не сапоги.

— Ботинки до щиколотки.

— Высокие ботинки.

— Старый Свет.

— Без перчаток.

— Куртка ниже колен.

— Может, даже и не его.

— Донашивает за праотцами или за потомками.

— Подумай, какую шапку он носил бы.

— Но у него нет шапки.

— Если бы была, то какая?

— У него есть капюшон.

— Ну а если бы вместо капюшона была шапка?

— У него есть капюшон, — сказал Тодд.

Теперь и мы добрались до угла и пересекли улицу. Тодд заговорил, опередив меня на мгновенье.

— У него на голове могла бы оказаться только одна шапка. Шапка с ушами, завязанными на затылке. Старая и поношенная. Высокая шапка-ушанка.

Я промолчал. Мне нечего было на это сказать.

Улица, на которую свернул старик, была пуста. На пару мгновений место действия окутала атмосфера тайны. Но исчезновение означало попросту, что незнакомец жил на этой улице. Важно ли, в каком именно доме? По мне — так нет, но Тодд не соглашался. Он хотел, чтобы дом был незнакомцу под стать.

Мы прошли вдоль улицы еще метра два, ступая по колеям от грузовика — так идти было легче. Тодд снял перчатку и вытянул руку, сжимая и разжимая пальцы.

— Морозит. Думаю, минус девять по Цельсию.

— У нас тут не Цельсий.

— А там, на его родине — Цельсий.

— И где же его родина? Не слишком-то он светлый. Не скандинав.

— Не голландец и не ирландец.

Может, он из Андалузии, подумал я. Но где находится Андалузия? Я точно не знал. А может, он вообще узбек или казах. Но это уж как-то совсем безответственно.

— Центральная Европа, — сказал Тодд. — Восточная Европа.

Он указал на серый каркасный дом, самый обыкновенный двухэтажный дом с черепичной крышей и без следов былой роскоши, в отличие от некоторых городских построек.

— Возможно, он живет здесь. Временами семья отпускает его на прогулку при условии, что он не будет заходить далеко.

— И он спокойно переносит холод.

— На его родине бывало и похолоднее.

— Плюс ко всему, он уже почти не чувствует своих конечностей, — добавил я.

На входной двери не было ни рождественских гирлянд, ни праздничных фонариков. Глядя на дом, я не мог предположить, кто его жители, откуда они и на каком языке говорят. Мы дошли до того места, где улица упиралась в небольшой лесок, развернулись и побрели обратно.

Занятие начиналось через полчаса, и я хотел прибавить скорость. А Тодд все разглядывал дома. Я подумал о Балтийских государствах, о Балканских государствах и на миг устыдился того, что путаю их и не помню, где что.

Я заговорил первым.

— По-моему, он из тех, кто сбежал от войны в девяностые. Хорватия, Сербия, Босния. Или из тех, кто оставался на родине до последнего.

— А мне так совсем не кажется, — отозвался Тодд. — Не та модель.

— Или он грек по имени Спирос.

— Желаю тебе умереть без мучений, — сказал он, не глядя в мою сторону.

— Немецкие имена. Имена с умляутами.

Последняя гипотеза была хороша только тем, что раздражала. Я это знал. Я хотел было пойти быстрее, но Тодд застыл в своей причудливой манере, уставившись на серый дом.

— Через несколько часов, вот представь, ужин закончится, семья устроится перед телевизором, а он в одних кальсонах будет сидеть в своей комнатке на краешке узкой кровати и глядеть в пустоту.

Неужто Тодд хотел, чтобы эту пустоту заполнили мы?


Мы ждали конца очередного затянувшегося молчания и встречали новый приступ кашля единодушным одобрительным кивком. Сегодня кивать приходилось лишь дважды. На скуле у Илгаускаса белел сморщенный кусочек пластыря. Мы представили, как он бреется. Как режется и чертыхается. Как отрывает кусочек туалетной бумаги и прикладывает к порезу. Как подходит к зеркалу и впервые за много лет внимательно всматривается в свое отражение. Вот Илгаускас, думает он.

На его семинарах у нас не было постоянных мест. Почему — никто точно не знал. Может, кто-то из нас, будучи в озорном настроении, шепнул остальным, будто Илгаускасу так нравится. Вообще-то, это не лишено смысла. Он не хотел нас знать. Для него мы были прохожие с размытыми лицами, мертвые звери на обочине шоссе. Нам казалось, что считать людей перемещаемыми — одно из следствий его неврологического заболевания, и эта перемещаемость манила, вписывалась в курс, будто была одной из тех функций истинности, на которые он периодически ссылался.

Но мы — смущенная девушка и я — нарушили закон, снова сев друг напротив друга. А все потому, что я вошел в аудиторию после нее и попросту рухнул на единственный свободный стул. Она поняла, что это я, тот самый нагловатый любитель поиграть в гляделки.

— Представьте себе абсолютно бесцветную поверхность, — велел Илгаускас.

Мы сидели и представляли. Он запустил руку в растрепанную темную массу своих волос. Он никогда не приносил на занятия книг, мы никогда не видели у него ни учебников, ни вороха бумажек с конспектами; и, слушая его медленную, спотыкающуюся речь, мы ощущали, как она превращает нас в то, что он видит перед собой — в некую единую сущность, бесформенную, бесправную. Прав у нас и в самом деле не было. Илгаускас будто читал лекцию политзаключенным в оранжевых робах. Нам это ужасно нравилось. В конце концов, мы находились в «тюремном» корпусе. Мы с девушкой нерешительно переглянулись. Илгаускас склонился над столом, в его глазах бурлила нейрохимическая жизнь. Он смотрел на стену, он рассказывал стене.

— Весь мир принадлежит логике.

Да, мир. Но Илгаускас говорил, повернувшись к миру спиной. И говорил не об истории или географии. Он вещал нам о принципах чистого разума. Мы внимательно слушали. Каждое новое замечание растворяло в себе предыдущее. Он был словно художник, художник-абстракционист. Он задавал все новые и новые вопросы, мы усердно записывали. Ответить на них было невозможно, по крайней мере, для нас, да он и не ждал наших ответов. На этих занятиях студенты молчали, все, поголовно. Мы никогда ни о чем не спрашивали своего профессора. Эта бессмертная