Литвек - электронная библиотека >> Родион Михайлович Акульшин и др. >> Советская проза и др. >> Ровесники: сборник содружества писателей революции «Перевал». Сборник № 5 >> страница 3
деревне, ежели никто не пойдет на выдел, на новый сруб.

А в крайней избе с угора, у Епимаха Извекова еще бабка Маланьюшка жива, ей за сто десять, веку нет. Напомнит Маланьюшка, когда на Шуньге всего четыре двора стояли. Тогда еще покойников хоронить волочили на Устью за сорок верст, жили люди по-дикому. Теперь-то дело другое. Свое кладбище, до ста, поди уж, могилок, и часовня срублена на берегу. Выросла Шуньга, разбогатела, расплодилось людно.

На Шуньге народ на подбор, высок и крепок, хозяйки дородны, чистотелы и многочадны. У мужиков волос черен и густ, плехатых по деревне нет. Один пастух плехат — Естега, да и то не со здешних мест, бродяга, голяк, пришел с верховья в пастухи поряжаться, вот и взяли.

А скотина в Шуньге тож на подбор, коровы по лету вымя чуть не по земле волочат и молоко дают густое, жирное, сладкое, с заливной сытой травы.

Избы на Шуньге рубят из красного гладкого стояна — ему веку нет; снизу подвалыши да клети, выше зимние горницы, сверх того еще летние. Дома все высокие, тесом крытые, коноплем конопаченные, тепло и по самой лютой зиме крепко держат.

У каждого крыльца пес лежит, добро сторожит. А псы — с волками в родне: свирепы, грудасты, толстолапы.

Народ на Шуньге дружный, смирный, каждый равняет свою жизнь по соседу. Кого ни возьми — все родня, все свояки, с одного корня. Лобасты все, с крепкими крутыми надбровьями и уши у всех мелкие, лесные, к затылку крепко прижаты. Три фамилии всего на Шуньге — Извековы, Скомороховы да Яругины, других нет. Фамилии-то хоть и разные, а сватаны-пересватаны, женились-переженились, — одна кровь, одна кость.

Только пастух Естега, цыган-мыган, приблудный человек, никому не свой. За то и помыкают все Естегой, насмешки строят, никто не заступится. Ребята малые и те проходу не дают:

— На плешь капнешь, по плеши тяпнешь, волосы секутся, округ плеши вьются, сопли текут — Естеге капут.

И норовят в Естегу камешком шибануть. И надрал бы ухо, да боится, не свой в деревне, что поделаешь. Только пугает:

— У, мудведь идет ужо! Мудведь вузьмет!

Сталоверами ругает Естега здешний народ — богомольны да строги очень, на каждом углу кресты срублены, у каждой околицы матерой — о восьми концах, о четыре тяжелых чурки крест стоит, — в крестах живут. Не простой народ, с прижимом, лешаки, иконники-законники. Есть сядут, так и тут не просто: ложкой зачерпай из чашки, когда черед дойдет, не обнеси, а то от старика ложкой в лоб. А в блюдо не лезь, пока старик не помолитвовал, да за едой не смейся, да слова какого не скажи. Да все со крестом, с молитвой.

Своего попа нет, так достают за сорок верст, — не ленивы, а поп приезжать любит, — хорошо встречают, хорошо провожают на богатой Шуньге.

Поп-то для дороги не особенно подходящий — пудов на десять, — главное, что на лодченке не возьмешь, гони ему карбас, а с карбасом по Гледуни взад-вперед тяжело, хлопотно. Тяжело хоть, а возят.

И сей год на первый спас порядила Шуньга Епимаха Извекова привезти попа обедню отпеть. Был Епимах на Шуньге первый старик, вроде старосты, и ключ большой часовенский висел у него под божницей; прилежный к церкви человек, — кому лучше за попом ехать, как не ему.

Поехал. Тем временем вина, пива все ставили, котла, чугуна по деревне не доищешься. Бабы пироги пекли, рыбники с семгой загибали, сочни скали, колоба катали. Первый спас на Шуньге пасхи поважнее.

Привез Епимах попа, больно тяжел поп, чуть не ухойдакались на Крутом падуне, да бог спас. Себя не пожалел Епимах, грудью лег на весла, оба уключья вывернул, а выбрались из ямы.

И приметил Епимах, был смутен поп всю дорогу, воротил все нос в берега невесело.

Один раз спросил Епимах:

— Пошто, бачко, эко смутно глядишь?

И сказал тут поп про то, как на Устье Кирилко Стручков бога искушал. Приехал с ученья — не узнать парня, ровно бы и не устьинский.

А случай был такой. Спиливал Кирилко перед домом старую лесину и говорит ребятам:

— Вот на капильтю осталось не допилено, а залезу, не страшно.

Ребята его подбивать, — залез действительно, сел на верхний сук и кричит: «ничего не боюсь!» А поп в это время мимо шел. Все, конечно, шапки поскидали, а Кирилко хоть бы что, — жеребцом сверху заржал. Народ в смех, попу бы помолчать, а он в сердцах-то и скажи:

— Ужо, бог накажет — свернешься, может.

А тот сверху:

— Да бога то нету.

Ужаснулся поп:

— Как нет бога? Кто про это может знать?

— Я вот знаю.

— Ах ты, младень — больши глаза! — рассердился поп. — Ну, как докажешь — доказывай.

Не надо бы попу останавливаться, — все-таки сан духовный имеешь, — чтобы с сопляком спорить, а тут еще народ слушает. При том и положение нехорошее: сопляк наверху сидит, а ты к нему бороду задирай. Да уж сердце было не удержать, что поделаешь.

А Кирилко с дерева-то и начал доказывать:

— Я вот их всех буду ругать — пускай с дерева меня свалят. И бог растакой, и богородица-мать растакая, и Николу туды-суды.

— Ну и дурак! — сказал поп и живо пошел прочь. А потом всю ночь у попа сердце болело, спать не мог, с примочками всю ночь попадья пробегала.

Вот какое было дело, зашла зараза и на Устью, во век неслыхано. Пропал у попа спокой, душа заскучала.

И все пытал поп в дороге у Епимаха, верно ли Шуньга стоит, не прилегает ли кто к старой вере, не зовут ли в раскол, не завелось ли какой заразы.

— Пошто, бачко? — вздымал тяжелую бровь Епимах.

— Время, видишь, неверное, — печаловался поп, — вгустую садит репье, антихристово семя.

Нет, не слыхать, крепка еще Шуньга в вере, тайбола кругом стеной стоит, старики силу держат. Было одно время — зашумливали ребята, да свели заразу старики. Не слыхать.

— То слава богу.

Верный мужик Епимах, любил его поп не зря, посмотрел ласково.

— Стихи-то помнишь? Про нищую братью?

— Как не помнить, бачко?

Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время, тоже учили когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешное.

И направив парус, когда в курью зашли, напружил грудь Епимах и запел на полный голос:

Как вознесса господь на небо,
Тут заплакала нишша-братия,
И зарыдала нишша-убога…
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту. Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья, в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только волна гребешком в корму чешет — плик да плик.

Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих: