выходит.
А в душу влезло беспокойство. Нехорошее такое беспокойство, с мутнинкой. Чем же ты лучше других? Написали ведь про тебя в газете, что никакого секрета в твоей работе нет. Весь секрет в том, что ты работу любишь. Да и как иначе-то? Это все равно, что есть, пить, дышать и все такое прочее, без чего просто не проживешь. Мало стало для души такой работы. Голова-то во время ее не особенно занята, прямо скажем. Получалось: работа идет сама по себе, а голова сама по себе об другом думает.
— Ты бы лег, Егор, — услышал он тихий голос Анны, — на смену уж скоро.
— Не спится, — виновато отозвался он, — я отгул выпрошу, у меня их несколько штук накопилось.
Спине было жарко, а плечи, ближе к груди, озябли. Егор и повернулся — будто обнял печь.
Серега Пустовалов, тоже с доски Почета, в чайной как-то подсел к Егору и давай орать: мы-де с тобой да мы-де с тобой, уж такие-то мы, что никто нам и в подметки не годится. Куражился парень, а с чего? У Егора же хмель из головы вон: будто на самого себя со стороны внимательно посмотрел. То, что Серега работал, как наотмашь бил, ладно. От него на работе пар валил, когда он деревья валил. Красиво, помимо всего прочего, у него получалось. Ну и что? А его за труд с такой силой хвалили, что спился от гордости парень. Вот его выворотном и звали.
Выворотень… Стояло, значит, огромное дерево, краса и сила, надо всеми высилось. А под ним бормотал, предположим, ручеечек. Бормотал, бормотал сколько-то там лет… Влажная земля стала, рыхлая, еле-еле держатся в ней корни. А ничего — стоит дерево, краса и сила, надо всеми высится. Да вдруг как — корнями в воздух. Упало. Живое еще будет лежать, зеленое, но и мертвое уже. А ведь ни червоточинки в нем не было. Гнить оно начинает, когда уже повалится.
…Нагрелась грудь, аж сердцу тяжело стало… И Варвару-то он заприметил скорей всего для того, чтоб с ней от головы своей спрятаться. Голове там делать нечего, другие детали требуются.
Тосковать он о ней будет много. Она — тоже ручеечек, тоже свалить может. А свалишься — не встанешь.
«Не сердись на меня, — попросил ее Егор, — не сердись. Знаю: не любят такие, как ты, ох, как не любят, когда их не любят!»
Сам ты во всем виноват. Позарился на пустяк, а душа большой разбег взяла… Она летать собиралась, а ты ее прыгать заставляешь — с кочки на кочку…
…Мимо прошла Анна, запозвякивала рукомойником.
— Спала хоть немного? — спросил Егор.
Волосинки в лампочке под потолком покраснели, и она зажглась. Егор подошел к ходикам и одним движением подтянул гирю до предела.
В голове у него было тяжело и ясно.
— Попроси-ка отгул-то, — сказала Анна.
— Никакого отгула я просить не буду, — ответил Егор, — не заработал еще.
1964 г.
Рассказ
Начать, пожалуй, придется с того, что я не поздравил маму с днем рождения — и как потом оказалось — последним ее днем рождения. Верно, это — самый горький рассказ из всех, какие я написал и еще напишу, но и самый необходимый, по крайней мере, для меня. В который уж раз заново переживая все, я мучительно ищу и в конце концов нахожу настоящие причины и неумолимый, ясный смысл многих, может быть, самых главных событий моей жизни. Занятие это подобно оперированию без наркоза, но зато в итоге всегда приносит исцеление. Ведь если даже с большим опозданием поймешь, что непоправимо ошибался, острое сознание вины сменится уверенностью, что таких ошибок у тебя никогда теперь не будет. И надо обязательно много страдать, чтобы кому-то, хотя бы одному человеку, помочь преодолеть страдания или миновать их. Тем более, надо много верить, чтобы кому-то передать хотя бы часть этой веры. Рука плохо слушается. Она пытается бежать по бумаге в ритме моего бухающего сердца. И буквы из-за этого получаются большими, словно я пишу эскиз плаката. И еще мне кажется, что будто пишу не я, а кто-то другой и взрослее меня, и откровеннее… Да и весь рассказ непривычен. Я долго прятался от него, изобретал всяческие причины, чтобы он не появился на свет; предчувствовал я ту высокую цену, которой расплачусь за необходимость поведать о своей беде. Но понял: надо разорвать грудную клетку, показать другим, какое неизбывное горе в твоем сердце — для того, чтобы хоть кого-то спасти от этой операции. Так вот, я не поздравил маму с днем рождения. Когда я уже вернулся из Москвы, спросил о мамином здоровье, просмотрел скопившуюся за полмесяца почту — я все еще не поздравил, все еще забывал… И тут мне напомнили, и сказали, что этого простить нельзя. Конечно, почти до утра я не спал. Лежал и думал: как же так получилось? И — непростительно… Понятно, с какими чувствами я шел назавтра к маме. В голове вертелись и стукались друг о друга десятки самых нелепых оправданий, самых убедительных неправд и примитивных лжей. Особенно мне мешала коробка московских конфет, которая, конечно, была ни к чему. Ведь мама лежала на исследовании в онкологическом диспансере. И в эти самые дни решалась ее судьба: рак или нет? А я… Ведь я действительно просто забыл о ее дне рождения! И это мне тогда казалось таким несусветным, каким сейчас кажется предельно понятным. Мама, когда я протянул ей коробку конфет и начал что-то там бормотать о своей забывчивости или что-то врать со стыда, остановила меня жестом: дескать, пустяк, сынок. А около шеи, возле плеча, приклеен кусочек марли — отсюда и брали ткань на исследование, на смертный приговор. Но мы тогда ничего не знали. Мы узнали другое: выписывают! Даже предчувствия беды не было. Даже в голову не приходило, что солнце будет, что небо будет, что мир будет, а мамы — не станет. Видимо, я решил напомнить своим рассказом, что матери смертны? Ведь многие забывают об этом. Все собираются сделать их счастливыми, да все не успевают… И я до последнего момента не верил, что моя мама может умереть, как потом долго не верил, что ее нет. И ничто не могло меня долго разубедить, даже то, что я сам слышал ее последний вздох, даже то, что сам еще в утро похорон забил крышку гроба, чтобы никто не видел маму страшно изменившейся, даже то, что сам видел и слышал, как об эту крышку стучали комья мерзлой глины… Помню радостную маму, которой сказали, что у нее катар верхних дыхательных путей или что-то вроде
1964 г.
Мамино слово
Рассказ
Начать, пожалуй, придется с того, что я не поздравил маму с днем рождения — и как потом оказалось — последним ее днем рождения. Верно, это — самый горький рассказ из всех, какие я написал и еще напишу, но и самый необходимый, по крайней мере, для меня. В который уж раз заново переживая все, я мучительно ищу и в конце концов нахожу настоящие причины и неумолимый, ясный смысл многих, может быть, самых главных событий моей жизни. Занятие это подобно оперированию без наркоза, но зато в итоге всегда приносит исцеление. Ведь если даже с большим опозданием поймешь, что непоправимо ошибался, острое сознание вины сменится уверенностью, что таких ошибок у тебя никогда теперь не будет. И надо обязательно много страдать, чтобы кому-то, хотя бы одному человеку, помочь преодолеть страдания или миновать их. Тем более, надо много верить, чтобы кому-то передать хотя бы часть этой веры. Рука плохо слушается. Она пытается бежать по бумаге в ритме моего бухающего сердца. И буквы из-за этого получаются большими, словно я пишу эскиз плаката. И еще мне кажется, что будто пишу не я, а кто-то другой и взрослее меня, и откровеннее… Да и весь рассказ непривычен. Я долго прятался от него, изобретал всяческие причины, чтобы он не появился на свет; предчувствовал я ту высокую цену, которой расплачусь за необходимость поведать о своей беде. Но понял: надо разорвать грудную клетку, показать другим, какое неизбывное горе в твоем сердце — для того, чтобы хоть кого-то спасти от этой операции. Так вот, я не поздравил маму с днем рождения. Когда я уже вернулся из Москвы, спросил о мамином здоровье, просмотрел скопившуюся за полмесяца почту — я все еще не поздравил, все еще забывал… И тут мне напомнили, и сказали, что этого простить нельзя. Конечно, почти до утра я не спал. Лежал и думал: как же так получилось? И — непростительно… Понятно, с какими чувствами я шел назавтра к маме. В голове вертелись и стукались друг о друга десятки самых нелепых оправданий, самых убедительных неправд и примитивных лжей. Особенно мне мешала коробка московских конфет, которая, конечно, была ни к чему. Ведь мама лежала на исследовании в онкологическом диспансере. И в эти самые дни решалась ее судьба: рак или нет? А я… Ведь я действительно просто забыл о ее дне рождения! И это мне тогда казалось таким несусветным, каким сейчас кажется предельно понятным. Мама, когда я протянул ей коробку конфет и начал что-то там бормотать о своей забывчивости или что-то врать со стыда, остановила меня жестом: дескать, пустяк, сынок. А около шеи, возле плеча, приклеен кусочек марли — отсюда и брали ткань на исследование, на смертный приговор. Но мы тогда ничего не знали. Мы узнали другое: выписывают! Даже предчувствия беды не было. Даже в голову не приходило, что солнце будет, что небо будет, что мир будет, а мамы — не станет. Видимо, я решил напомнить своим рассказом, что матери смертны? Ведь многие забывают об этом. Все собираются сделать их счастливыми, да все не успевают… И я до последнего момента не верил, что моя мама может умереть, как потом долго не верил, что ее нет. И ничто не могло меня долго разубедить, даже то, что я сам слышал ее последний вздох, даже то, что сам еще в утро похорон забил крышку гроба, чтобы никто не видел маму страшно изменившейся, даже то, что сам видел и слышал, как об эту крышку стучали комья мерзлой глины… Помню радостную маму, которой сказали, что у нее катар верхних дыхательных путей или что-то вроде