Литвек - электронная библиотека >> Михаил Захарович Левитин >> Современная проза >> Лжесвидетель >> страница 3
поддразнивать дядю. Ей нравилось, войдя с улицы, встретить тот же самый портрет с городских стен, только во плоти, материализовавшийся.

Только что висел портрет, и вдруг на тебе, пожалуйста, дядя!

Ей нравилось, что портрет этот сопит, негодует, презрительно поднимая брови, а иногда сидит в глубине комнаты с зашторенными окнами, и глаза его, черные по-цыгански, подозрительно блестят в темноте. Так и кажется, что бросится на тебя, а ты убежать не успеешь.

Но он не кидался. Оставался сидеть с поблескивающими глазами.

Взгляд этих глаз, если приглядеться, придавал дяде уж совсем жульнический вид и был ничем не лучше вечно любопытных ушей племянницы.

– Оба вы красавцы, – сказала бы мать Фанни, терпеть не могущая могущественного родственника.

– Все они выскочки, – говорила она. – И долго они собираются нами так управлять?

Мама была не права, дела шли хорошо, нации было возвращено достоинство, с ней стали считаться в мире, появилась работа, деньги стали стоить, люди повеселели, мама была не права.

А где-то за всеми этими чудесами превращения рядом с фюрером стоял ее дядя. Рядом с фюрером, который придет в его дом сегодня.

– Если ты собираешься остаться, – сказала фрау Гер, – то будь добра

– переоденься. Я позвоню твоей маме и скажу, чтобы прислали твое белое платье, то, которое я люблю.

Фанни бросилась обнимать тетю, а ушки ее подрагивали, прислушиваясь к гулу идущих в доме приготовлений.

К вечеру дом фельдмаршала и он сам погрузились в темноту сада, напоминая о своем существовании только сверканием высоких окон по всему фасаду дворца. Блеск окон в ожидании приезда фюрера начинал казаться нестерпимым, хотелось плакать. Фюрер был, и жизнь была.

Фюрер – и будущее было. Фюрер – и праздник в праздник. Но кто во время праздника думает о будущем – только глупый и недалекий человек.

За всё в ответе – фюрер. Надо же, как хорошо, когда кто-то взял ответственность на себя. За всё в ответе один человек, и с глаз долой: Версаль, нищету, заботы, заботы, заботы, и что еще вчера ты был обречен на вымирание, Германия – клоака мира, а сегодня ты всеми уважаемый обыватель и сидишь в носках за столом, и читаешь газеты об успехах самого себя, вытягивая от удовольствия ноги аж до середины комнаты.

«Я прав» бьют часы, и пёс кладет тяжелую голову на колени. «Я тоже прав, правда?» И яблоко падает в саду за окном: «Я право». И скрипят половицы, когда ты поднимаешься и идешь через все свои комнаты на кухню и там, хрустя правотой, съедаешь огурец, столь желанный после вчерашнего. В конце концов сколько у нас той жизни?

Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?

Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.

Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.

Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.

Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.

Они спиливают дерево и прижигают обрубок.

Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.

Он [9] был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.

«Бедный», – подумала Фанни.

Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.

Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.

Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.

Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.

Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.

Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.

Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.

Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.

Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.

Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.

И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.

Но он был мил, недуг огня не давал ему успокоиться, но он был мил,

Фанни сказала бы, даже предельно внимателен к каждому из находившихся в зале. Или это она приписывала ему, но тогда она ясно видела – то же самое приписывают ему и остальные.

«О, он далеко пойдет! – подумала Фанни. – Как страшно, если кого-нибудь из нас забудет взять с собой».

Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.

Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.

Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.

Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?

Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети,