фиктивному браку очень скоро пришла настоящая любовь. Но они были так молоды, что реальный брак не успел осуществиться.
Внезапно настала разлука. Хрептовского послали в Пропадинск, а мадам Хрептовская тем временем помирилась с родными и, получив от них небольшую пенсию, уехала заграницу продолжать учение, добралась до Чикаго, где попала на какие-то педагогические курсы. С тех пор прошло уже немало лет. Мадам Хрептовская успела окончить курсы, открыла собственную школу и приобрела независимое положение, но она не забыла своего юного супруга, и письма её были в числе тех немногих звеньев, которые поддерживали нашу связь с внешним миром, хотя добрая половина их пропадала. Теперь Хрептовскому оставалось дожить лишь несколько месяцев до отъезда, а там перед ним должен был внезапно раскрыться широкий свет, где в свободной стране его так жадно и долго ожидала любящая душа. И всё это должно было рухнут и ещё от такой причины. Было от чего прийти в отчаяние самому испытанному сердцу.
Почитав Нимейера и Эйхгорста три дня, мы стали пробовать то одно, то другое средство, совсем наудачу, чтоб только не оставаться бездейственными. Прикладывали припарки, горячие и холодные компрессы, делали втирания йодом и йодистым калием, но никто из нас не мог определить, в каком направлении действуют все эти средства. Нужны были инструменты, которых не было, операция, о которой мы не имели никакого понятия. Мы могли только увеличить уход, т. е. ввести в оборот ещё одного человека для третьей смены, но, конечно, больному от этого не было лучше. Я, впрочем, почти всё время проводил в избе Хрептовского и уходил раз в два дня соснуть несколько часов в полуденное время, когда Хрептовский чувствовал себя лучше всего.
Обиднее всего было то, что мы никак не могли достать подходящей пищи для Хрептовского. Свежего мяса всё ещё не было в городе; достали мы, правда, стегно коровьего мяса, но оно было такое лежалое и затхлое, что мы даже не пробовали готовить из него бульон больному и отдали его прямо в общий котёл на улучшение пищи жиганов...
Два часа после полуночи. Свеча нагорела на столе. В избе тепло, но немного угарно, ибо нам приходится слишком усердно кутать трубу. На улице воет ветер и стучит в бумажное окно. Где-то далеко под горой хлопает и качается лодка, нехорошо укреплённая на зимних стойках. На крыше жалобно шуршат поплавки невода, отслужившего летнюю службу и подвешенного грудой на стойках.
Хрептовский разметался в бреду и стонет:
-- Цецилия, Цецилия, пить!..
Напрасно я встаю и подаю ему воду, он отталкивает железный ковшик или вовсе не замечает; его зубы стиснуты, а лицо его горит огнём.
-- Уйди! -- кричит он. -- Палач, не мучь меня!..
Но я уверен, что он не узнаёт меня.
Только усядусь на место, опять начинается:
-- Пить, Цецилия, Цецилия!..
Где я ему возьму Цецилию?.. Чикаго далеко, а здесь нет ни одной женщины, которая положила бы на его горячий лоб руку, утоляющую жар, и даже полудикая пропадинская миньона покинула нас с Хрептовским и променяла нашу провонявшую болезнью берлогу на более счастливую жизнь со здоровым товарищем.
Устал я за последние три дня. Если даже уйдёшь днём в свою избу на час или на два, заснуть невозможно. Всё думается, какой конец будет у этого!?. Никто ещё не умирал у нас на Пропаде. Это первый случай.
Свеча нагорает всё больше и больше. В комнате почти совсем темно. Хрептовский зовёт Цецилию. Незаметно для самого себя я опускаю голову на руки и засыпаю.
-- Владимир!.. -- тихий оклик Хрептовского внезапно пробуждает меня.
Глаза его смотрят на меня ярким, совсем сознательным взглядом.
-- Дай мне пить, Владимир! -- повторяет он моё имя.
Я вскакиваю с места и поспешно подаю ковшик. Он припадает запёкшимися устами к краям; тянет, тянет, выпивает весь ковшик, потом откидывается на подушки. Через минуту он опять поднимает голову и открывает глаза. Они блестят странным блеском; в комнате как будто становится ещё темнее от этого блеска.
-- Что, брат, плохо дело! -- начинает он. -- Умирать приходится!..
-- Ну вот! -- возражаю я не совсем уверенным голосом.
В горле у меня начинает саднить, и нижняя челюсть судорожно стягивается как от озноба.
-- Умирать приходится!.. -- шёпотом повторяет Хрептовский и задумывается.
Мне кажется, что он думает необыкновенно долго, и этот момент длится без конца.
-- Господи! -- вырывается у него. -- Умереть в глуши, одному... далеко от света!.. Для того ли я прошёл сквозь огонь и воду?..
-- Успокойся! -- говорю я, чтоб сказать что-нибудь.
-- Я жить хочу! -- кричит Хрептовский. -- Я ещё не жил!.. Где моя доля, где моё счастье?.. Отвечай!..
Я не отвечаю. Кто может ответить ему на этот вопрос?
Наступает продолжительное молчание.
-- Цецилия! -- вдруг громко и жалобно начинает опять Хрептовский. -- Приди, Цецилия!.. Мне холодно!.. Дай руку, Цецилия! Помоги мне встать!.. Кости мои не сгниют в этом мёрзлом гробу!..
-- "Я буду ждать, чтоб день суда настал"!.. -- цитирует он нараспев чей-то стих.
-- Помоги мне встать, Цецилия!.. Мне пора на суд!.. Страшный суд!..
Дрожь пробегает по моей спине. Я готов вскочить и трясти Хрептовского, чтоб пробудить его от этого кошмара.
Наступает опять бесконечно долгая пауза.
-- Цецилия, любовь моя!.. -- начинает опять Хрептовский. -- Цецилия, дай руку! Ждал, мучился... ждал, ждал, томился... Теперь дождался...
Жалкий всхлипывающий звук прерывает слова. Даже в бреду Хрептовский, видимо, не верит внезапной мечте.
А я сижу напротив и думаю. Мне представляются одна за другой картины ближайшего будущего. Вот кончилось моё дежурство у постели Хрептовского, а сам он, обмытый, наконец, от своей гнойной коры, в чистом белье лежит на столе. Лицо его спокойно и сурово, но мне всё кажется, что последний зов: "Цецилия!" ещё дрожит на его раскрытых устах. Френкель сколачивает длинный ящик из грубых лиственничных досок, мы с Кронштейном тяжёлыми кайлами вырубаем могилу в мёрзлой глине, твёрдой как камень... Вот и похороны... Длинный ящик опущен в могилу и забросан комьями земли. Кто-то сказал речь, и в ней много смелости и силы, но я почти не слышу её. Мне и из-под земли сквозь деревянную крышку ящика слышится всё тот же громкий жалобный зов: "Цецилия!"
А с неба валит хлопьями густой снег и заметает нашу работу. Короткий осенний день кончается. Поднимается вечерняя вьюга. Мы озябли и торопимся уйти с кладбища. А вдогонку нам уже воет и визжит сумасбродная метель, и в воплях её мне слышится тот же немолчный зов: "Цецилия!"
Господи, до чего живуч человек!.. Вьюги жизни бросают его из стороны в сторону, а он всё успевает падать на ноги и как ни в чём не бывало пускается дальше хлопотать по своим делам. Жизнь его бьёт, калечит, уродует, а он всё
V
Господи, до чего живуч человек!.. Вьюги жизни бросают его из стороны в сторону, а он всё успевает падать на ноги и как ни в чём не бывало пускается дальше хлопотать по своим делам. Жизнь его бьёт, калечит, уродует, а он всё