Литвек - электронная библиотека >> Дмитрий Васильевич Бобышев >> Биографии и Мемуары >> Я здесь. Человекотекст. Книга 1 >> страница 71
последующим лилипутам островных литератур, не предшествующему Шолохову.

А вот симпатичная сицилийская премия только тем, кажется, и знаменита, что ее вручили Ахматовой. Впрочем, Сальваторе Квазимодо и Дилан Томас — тоже, конечно, первоклассные поэты, но они получили лишь премию, а для Ахматовой наградой была еще и Италия.

Она показала мне дары, ей врученные вместе с “Этной-Таорминой”: куклу-рыцаря в серебряных доспехах, божественно-великолепный том Божественной же комедии, показала синюю куртку, купленную там для Иосифа. “Из-за цвета носить он ее не будет”, — подумал я, но вслух одобрил вещь за практичность… Впервые я видел Ахматову одетой в легкое кимоно, как, может быть, для семейного праздника или свидания, хотя розовый цвет уже не мог веселить отсветами опухлую бледность ее лица. Юмор оживлял его по-прежнему, но сами сюжеты итальянских рассказов отбрасывали длинную траурную тень.

В Риме ей больше всего запомнилась могила Рафаэля, и она в разговоре описывала маленькую арку в стене, низкий свод, выложенный кирпичом, и гроб, туда вставленный:

— И от обыкновенности этого гроба, от простого кирпича — ощущение скорби, недавней, чуть ли не вчерашней смерти.

В Катании для вручения премии ее привезли к замку Урсино и провели во внутренний двор, где она увидела, что ей надо подняться по лестнице прямо во второй этаж:

— Лестница открытая, без перил… Такая лестница, что к ней должен подскакать всадник и в сапогах вот с такими шпорами взбежать через две ступени. Тут я прекрасно себе представила, как я поднимаюсь, мне делается плохо, и вместо премии — хлопоты, все, как надо: приезжает “скорая помощь”, и я получаю то, что называется “похороны по четвертому разряду”, когда покойник сам погоняет… Но я — взошла.

Этот рассказ я записал слово в слово в мою тетрадь 14 февраля 1965 года. А в одной из очередных тетрадок на пустом развороте была помета: “Сегодня 5 марта умерла Ахматова. Остались мы одни, ахматовские сироты”.

Девятого позвонил Найман, был краток: “Где ты пропадаешь? Сегодня — отпевание в нижней церкви Никольского собора. Завтра — гражданская панихида в Доме писателя. Похороны на Комаровском кладбище”. Он, наверное, обзванивал многих — об этом широко объявлено не было.

У Николы Морского уже собралось много народу, к гробу было не пройти, я постоял в толпе, привыкая к мысли, что вот, теперь уже — все… Вслушивался в слова, произносимые священником между каждениями, понимая их, может быть, впервые и относя их к новопреставленной Анне. Жертва вечерняя… Я ведь не раз хотел говорить с ней “обо всем этом” и уже набирал в паузах между других разговоров слова, чтобы задать ей вопрос о Боге, но то ли моя тогдашняя неготовность, то ли ее снисходительное веселье в полуоборот к подносимым цветам — что-то мешало заговорить о главном. Теперь эта тема зазвучала на церковнославянском.

В Доме писателя — очередное унижение перед закрытой дверью: “Только для членов Союза”. Отправился прямо в Комарово, — пока я доеду и дойду дотуда, прибудет и похоронный автобус. Так и получилось. День был сырой, с залива нанесло талой влаги, дышалось с трудом. Когда гроб внесли в кладбищенские воротца, я ринулся к нему, несущие чуть расступились, и рука ощутила груз. В центре потоптались, разворачиваясь на боковую дорожку, ведущую прямо к кучам отрытого песка между сугробов. Поставили ношу на козлы перед могилой, начались речи: Михалков, Макогоненко, Тарковский. Я как-то привычно встал рядом с Рейном, но тут засверкали фотовспышки, и он вдруг просунул плечо вперед и отодвинул меня себе за спину.

Именно эта фотография перепечатывалась потом бесконечно: Бродский, Ирина Пунина, Эра Коробова, Арсений Тарковский, мрачно набыченный Рейн и мой лоб, виднеющийся из-за его плеча. В некоторых дотошных изданиях приклеивалась к этому лбу стрелка и внизу давалось пояснение: “Д. В. Бобышев”.

В последнем прощании склонился Лев Николаевич Гумилев. Я видел его тогда впервые, и разрез его несколько выпуклых глаз поразил меня сходством с ахматовскими живыми глазами. Но те уже были закрыты, лоб обрамлял бумажный венчик с молитвой, черты лица изменились. Я поцеловал ей руку и взял с собой горсть песку.

Это был также последний раз, когда вся наша четверка оказалась вместе.

Споры у пьедестала

Смерть Ахматовой вынула из нашей поэтической общности некий серебряный гвоздь, и она развалилась без этого стержня на четыре отдельно бьющихся честолюбия: не совсем, впрочем, отдельно, а как-то коленчато и через раз друг против друга… К концу 60-х и Найман, и Рейн совсем перебрались в Москву, а в середине 70-х Бродский заторопился в Америку, но сначала, как я непреднамеренно узнал, планы его принимали матримониальную форму. Я познакомился у Шмакова с американской слависткой, дочерью дипломата, которая приехала заниматься Андреем Белым. И предмет ее исследований, и сама молодая женщина вызвали мое бурное одобрение, но Шмаков, по крайней мере частично, его охладил, шепнув, что она (и это — железно!) невеста Бродского… Ну нет, с меня хватит чужих и в особенности Жозефовых невест — не превращаться ж в какого-то маниака, в профессионала по их “уводу”. Но оказалось, что планы его изменили свои очертания, девушка огорчилась этим настолько, что бросила свою славистику и вышла замуж за военнослужащего. А Иосифа, как известно, стали торопить власти, и он появился в Америке не в качестве счастливого мужа, но уже сам по себе и со статусом политического беженца. Затем приехал в Америку и я — вот именно что за счастьем…

С Иосифом мы не общались, и он избегал пересечений со мной слишком даже заметно. Но однажды я позвонил ему, и мы поговорили по телефону: предмет был выше наших разногласий, поскольку касался Ахматовой. Дело в том, что несмотря на невероятную популярность ее стихов, а может быть, и вследствие этого она вызывала (и вызывает) жгучее раздражение у любителей привлечь к себе внимание публики. Михаил Бахтин объяснял такой феномен карнавалом, а дедушка Крылов толковал иначе в басне про слона и кого-то там еще. Тогда дополнением к слону оказался Константин (Кока) Кузьминский.

Человек, немыслимый без раздраженного или восхищенного окружения, он возник золотистым чертом на фоне питерского “андеграунда” в начале 70-х, выдавая себя за главу собственной поэтической школы. Уже это вызывало к нему неравнодушие. Помню: Коку привел ко мне в коммуналку на Невском проспекте один из его “учеников”. Я снимал там комнату с окнами на неоновое слово “Родина” и на стрелу, указывающую направо, где в глубине находился одноименный