Литвек - электронная библиотека >> Дмитрий Васильевич Бобышев >> Биографии и Мемуары >> Я здесь. Человекотекст. Книга 1 >> страница 72
кинотеатр, и когда у меня появлялись посетители, старушки-соседки выглядывали из своих дверей: кто пришел? Тут они просто вывалились в коридор. Еще бы! Молодец был одет в козью телогрейку навыворот, прямо на голое тело, из-под бороды виднелся латунный крест на цепи, но и этого мало. На нем были невиданные кожаные штаны, а в руках в качестве трости он держал полированную корягу. Футурист жизни да и только! Штаны оказались наследием улетевшего в Париж художника Шемякина, но Кока сдергивал их при первой возможности, в особенности — перед камерой. Выпущенный Шемякиным “Аполлон-77” содержит фототриптих голого Кузьминского… на шкафу, а в журнале “Мулета” можно увидеть его на парижской улице (из одежды — лишь цилиндр на голове) с отъетым на Западе брюхом и крашеной пипкой. Но это была лишь интермедия.

Вообще-то он буквально перебрался с дивана на диван из Питера в Техас с борзыми собаками и женой Мышкой (“Мышка — портвейну!”), которая, инженеря по-малому, кормила всю свору. А Кока, вывезя поэтический самиздат, собранный им с Гришей Ковалевым, прославлял себя и печатал эту едва разобранную кучу в многотомной антологии с позорным для любого футуриста названием “У Голубой Лагуны”. Не знаю, при чем тут борзые, но идея была, в принципе, неплохая, даже хорошая, и для многих авторов “Лагуна” оказалась единственным шансом мелькнуть в литературном контексте. Однако Кузьминский же и портил все дело. Помимо его все-таки, наверное, клинической страсти к обнажению, ему была присуща еще одна сопутствующая особенность: он ненавидел поэтесс. В той же “Лагуне” у него была собрана коллекция, содержащая образцы рифмованных глупостей наших сестер по жизни.

Понятно, что Ахматова представляла собой слишком крупную цель, чтобы по ней промазать. И Кузьминский стал на этой мишени упражняться.

Разумеется, проект антологии находился под наблюдением (финансовым, но и не только) Техасского института современной русской культуры в Голубой Лагуне, — вот откуда и вынужденное название антологии. Скушав этот компромисс, наш ниспровергатель банальности уже свободней пустился самовыражаться. Впрочем, техасские профессора (а их, по Кузьминскому, надобно было вешать) просматривали и посылали сотворяемое на внешнюю оценку — ну хотя бы для отчетности и ради чистой проформы. Так я узнал о его бесчинствах.

Прежде всего, он там вознамерился напечатать мои ранние стихи, а я ему разрешения не давал. Более того, узнав о его планах еще в Питере, я ему недвусмысленно запретил это делать, предвидя, в каком оформлении или с какими комментариями стихи смогут увидеть свет. В тот же том и так же не спросясь он собирался поместить и Бродского, и Наймана, который тогда наложил запрет на любые свои публикации на Западе.

Вообще-то, положа руку на сердце, я мог бы второй ладонью закрыть глаза и смотреть на происходящее со мной сквозь пальцы: ничьи тексты не проиграли бы от честного сопоставления с другими. Но составитель под тем же переплетом собирался пристроить и свои собственные антиахматовские упражнения. И я решил действовать.

Я легко раздобыл нью-йоркский телефон Бродского и позвонил ему из Милуоки, сказав, что обращаюсь к нему по делу, касающемуся его самого, а также имеющему отношение к памяти Ахматовой. Он слыхал о Кузьминском и его затее и не придавал этому большого значения.

— Но если тот порочит Ахматову, это меняет дело.

— Да, именно порочит. Причем у него таких стишков припасен целый цикл. Наизусть я их, конечно, не помню, но могу пересказать.

— Нет, не надо… Я немедленно забираю оттуда свои стихи.

— Я тоже буду сейчас звонить издателям. Увы, запретить это безобразие мы не можем, ибо — свобода, а не участвовать имеем полное право.

Вдруг он спросил:

— Ну как тебе в Америке?

— Ничего. Трудновато, но интересно.

— Тебе — интересно? Что же именно?

— Да многое, если не все: краски, лица, природа…

— А — а…

Разговор на этом закончился. Том “Лагуны” вышел “без двух Б”, но зато со всеми своими замечательными пакостями.

Несколько лет спустя я был в Нью-Йорке на конференции славистов и заодно зашел на “русское мероприятие”, состоявшееся в трапезной православной церкви на Манхэттене. Церковь была памятная: там я венчался вторым браком, хотя венчание было первым, и не только для бракосочетающихся, а и для молодого батюшки, которого за глаза называли “отец Мишка”. Первый блин в конце концов испекся у нас комом, но дело не в этом. В пику славистам “отец Мишка” каким-то духом собрал со всего света, как он считал, передовые силы поэзии, и они у него в церкви выступали, якоже футуристы в “Бродячей Собаке”: претенциозно и карнавально. Когда я вошел в трапезную, где когда-то после венчания игралась моя свадьба, Анри Волохонский, приехавший из Израиля, опасливо покосился глазом из-под огромного бархатного берета, напяленного на средневековый манер. Затем выступила выписанная из Австрии Елизавета Мнацаканова в островерхой конической шапке звездочета. Читала она “Песни гнойных сестер”. Конев, владелец эмигрантской империи звукозаписей, поправлял микрофон, сияя двумя рядами златых зубов. Ждали Кузьминского. Прошел слух: “Уже приехал, опохмеляется внизу, сейчас будет”… Явился потный, видом пародируя “отца Мишку” — в африканском подряснике на голое тело, с крестом на цепи. Читал “Вавилонскую башню”, по определению не законченную, имитируя язык суахили. В перерыве подошел.

— Что ж вы, Дима, оставили мою антологию “без двух Б”? — упрекнул он меня, повторив свою шутку.

— А не надо было позорить Ахматову, Кока.

— Я так и знал! Ну, если хотите, можете мне набить за это морду.

— Немедленно и с большим удовольствием.

— Одну минутку! Это надо запечатлеть для истории. Я должен позвать мою придворную фотографиню.

Пока устанавливался штатив, я, примеряясь, одной рукой взялся за золотистую бороду, а другую занес над головой. Мы сделали зверские лица, блеснула фотовспышка, и обе заинтересованные стороны, учтиво попрощавшись, разошлись.

Вдруг пожелал опозорить Ахматову талантливый Алексей Цветков, одно время — надежда эмигрантской поэзии. Заявил в каком-то интервью: “Действительно монахиня и блудница, и каждая строчка — предсказуема, как гимн Советского Союза…” На очередном “славянском базаре” я проснобировал его. К чести Цветкова, он прямо обратился ко мне:

— Это из-за Ахматовой?

— Ну конечно. Как вы могли оказаться таким противоестественным последователем Жданова?

— Извините, сам не знаю, как так получилось…

Иное дело, что к 100-летнему юбилею Ахматовой ее полное и