Литвек - электронная библиотека >> Роман Борисович Гуль >> Биографии и Мемуары >> Жизнь на фукса >> страница 3
Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:

Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.

Мать услыхала адскую машину. И не знает — жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.

Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше — курнос до жалости, глаза у него — татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:

— Це убив бы, це убив бы, це убив бы.

Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!

В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.

Пятьсот безденежных дурачков, попавших в войну украинских авантюристов, как кур в самые неподходящие щи, сидели в ожидании только — «феи». Но 1918 год был годом фантастики. Человеческие жизни этого года были похожи на талантливые выдумки авантюрных романов. И «фея» пришла в костюме украинского комкора Коновальца[11]. Она сказала совершенно спокойно на украинском языке: «17 декабря 1918 года оставшиеся в музее распоряжением Украинской Народной Директории по соглашению с Германским командованием в Киеве грузятся и отправляются в Германию».

Я люблю чай. И стоял в руках с ведерным жестяным чайником, готовясь пить. Но, когда чайник услыхал слова комкора, он выпал из моих рук. Подняв его, я ничего не понимал.

Я хожу по залу в порыжелых разбухших валенках. Конечно, я хочу тишины. Но лететь из страны багажом в неизвестность — я не желаю. Я не мешок с овсом. Здесь моя родина. Я не владею иностранными языками. И моя мать стоит в примыкающем к музею переулке.

Я очень взволнован. Но мне просто приказывают надеть нагольный кожушок и стать в строй для отправки в Германию. «Оставаться?» «Оставаться нельзя!» И я с жестяным чайником становлюсь в строй. С ним я расстаться не могу. К тому ж за границу без вещей ехать неприлично.

Команда «кроком руш» — мне, великороссу, очень нравится. Я поворачиваюсь «кроком руш» и выходу из музея в рядах неизвестных совояжеров. Состояние тяжкое.

Человек — слабая обезьянка. Идя улицей, хоть под конвоем, но все же по снегу, я начинаю радоваться — этому снегу. И с хрустом мну его валенками.

Киева я не знал. Шел по неизвестным улицам. Город дышал осадно. Людей не было. Только неслись неистовые конники. Да пересвистывались патрули.

Темные трамваи подползли медленно. Приказали: войти в них. И под конвоем украинской кавалерии вагоны пошли мертвым городом.

Рядом с окном крупной рысью плывет аргамак, раздувая ноздри. В полутемноте вижу только: аристократическую голову, смоченную потом шею, полгруди и изредка выбрасываемую вперед тонкую ногу. Над ним — папаха с рыжими лихими усами. А возле седла блещет струя обнаженной шашки. Неужели эти усы с папахой выбрасывают меня из России? Все возможно. Я не возражаю. Сейчас я почти не могу думать. Мысли бегут по голове и расплываются, не собираясь в фокус.

Сзади слышу: «Коля, смотри, у нас в столовой — огонь». Я оборачиваюсь: вижу, как Коля смотрит на огонь своей столовой. По-моему, он не понимает переживаемого.

Поймите, дорогой Коля, что вас выгоняют не только из столовой.

Быть может — из жизни. Это — тяжело.

Трамваи бегут. Исчезают Колины столовые, улицы. Остается прекрасный, неукротимый, с запененным мундштуком аргамак у окна и над ним — папаха с лихими усами. Когда аргамак обгоняет окно, я вижу, как он чуточку подбрасывает левую заднюю, и я думаю про себя: «он шпатит на левую»[12].

Фантастический вылет
Да, уважаемый читатель, 1918 год отличался от иных лет тем, что жившие в нем люди легко превращались в вещи. Людей не было. Овеществлена была вся Россия. Овеществление производилось арестами. Арестовывали белые. Арестовывали красные. Всякий, кто был арестован, знает прекрасно это «вещное состояние».

Когда мы подъехали к вокзалу — трамваи стали. Нас строем вели по платформе. Потом — по темным, в снегу увязшим путям. Мы шли мимо красно-бурых вагонов, исписанных четырехзначными нумерами и четырехэтажными ругательствами. Все происходило в темноте и тишине. Я чувствовал себя безымянным пакетом, не понимающим, кто и куда отправляет его в эту ночь и ветер.

С колонной повстречалась неизвестная шинель. Остановилась, расставив кривые ватные ноги. Хрипло спросила в воздух:

— Що це, едына недэлыма?

По тону было ясно, что великодержавных лозунгов шинель не принимает. И так как ответа не последовало, шинель приблизилась вплотную к строю пакетов. Согнувшись, всмотрелась в крайний. И, шлепнув его по шее, радостно вскрикнула:

— От, це гарний буржуяка!

Пакет не ответил. Шинель весело захохотала, пожелала бисова пути и ушла в темноту, качаясь на ватных кривых ногах.

Сейчас в вагоне лошадей не было. Но они были недавно. Вагон не чистили. Грузили по 40 человек в теплушку. Я влез. Сел на пол, и мне показалось, что я в сумасшедшем доме играю комедийную роль. Я бессловесно умостился — лег. Кто-то запер замок. Вагон тяжело наполнился темнотой. Так он стоял полчаса. Потом поезд завизжал всеми колесами. Лязгнул цепями и рванулся.

Это я поехал в Германию.

Я лежу в валенках, в кожушке, в вязанковой папахе. Под боком жестяной чайник. Сейчас я его нежно люблю.

Поезд идет странно. Не то взад, не то вперед. Мне очень неудобно от чьих-то ног, лежащих на мне. Спать не могу. Неизвестный сосед бормочет во сне несусветные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: «мир великая шутка, и в нем можно только шутить».

Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:

— Маша, ты. Маша?

— Никакой Маши тут нет, — отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь «цитате».

Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли — важно движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так ибо Толстой был в чувственности