Литвек - электронная библиотека >> Николай Николаевич Асеев >> Поэзия >> Избранное >> страница 3
никогда более не переиздавалось. В силу своей невнятности, темноты? В нем отчетлив только гремящий звук, сопровождающий смутные видения, выплывающий образ кремля, обозначенный архаическим словом:

Кремь, кремь, кремь –
в осадном дыме.
Греми, греми, греми,
рушатое имя!
«Кремь» – слово, непривычное современному слуху, заставляющее задуматься о его значении. Словарь Даля поясняет, что это устаревшее от «кремль». Сравниваем два варианта слова, и более архаичный выводит нас к их происхождению – от глагола «кромить», то есть отделять, отгораживать.

Гремль – кремь – кремль… Мы пошли за неясным звуком, погрузились в рожденные им видения, чтобы вернуться к тому, как в весенний день 1914 года ощущение свежести, пробуждающейся жизни было пережито Асеевым около веющих древностью стен Московского Кремля. Поэтическая речь возвращает память нам и ясность как будто только что услышанному, впервые понятому слову.

Звуковая убедительность в стихах раннего Асеева – один из важнейших аргументов: мы, не сразу понимая – о чем речь, доверяемся говорящему. Нас ведет особая – музыкальная – логика. Впрочем, «музыкальность» – уместное ли слово в разговоре о том, как кто числил себя футуристом?

В их манифестах декларировано разрушение «мелодической скуки» предшественников и установление неудобного для произнесения звукоряда, чьим камертоном – безудержно-осмеянное и редко без ошибки цитируемое звукосочетание А. Крученых: «Дыр, бул, щыл…»

Над ним много смеялись и все еще смеются, не обнаруживая значения, а оно есть, такое же, как в знаменитом приказе Маяковского по армии искусств: «…есть еще хорошие буквы Эр, Ша, Ща». Шершавые звуки, осязаемые, и мир в них должен присутствовать в своей ощутимой предметности, ибо смысл рождается в звуке.

Таково футуристическое убеждение. Разделяя его, Асеев узнаваем и особенно рано оригинален именно в звуковой организации своего стиха. Он подчас так же, как и его поэтические соратники, готов отдаться звуковой волне, бьющейся из глубины, еще не высветленной сознанием, – зауми. Но в его стихах вы всегда ожидаете высветления смысла и самого звука, неожиданного разрешения неудобного звукоряда, почти до непроизносимости насыщенного немузыкальными согласными, – и вдруг:

У облак темнеют лица,
а слезы, ты знаешь, солены ж как!
В каком мне небе залиться,
сестрица моя Аленушка?
(«Как желтые крылья иволги…»)
Здесь разрешение наступает на женском имени, звучащем чисто и пронзительно – признанием. Разрешение звуковое и эмоциональное. Нередко оно дополняется и зрительным образом, которому сопутствует любимый асеевский цвет – синий, неожиданным – синим! – пламенем плещущий по многим его стихам.

Он и в одном из самых известных стихотворений поэта – в «Синих гусарах». Удивляются – почему синие? По цвету мундира? Не в этом дело, не в исторических реалиях: синева здесь не столько цветовой, сколько эмоциональный тон, окрашивающий обычную для Асеева сказку или легенду. В этот раз – о декабристах.

Новая поэзия в начале десятых годов создавалась со слухом, обращенным к живому слову, к его рождению в том звуковом гуле, который предшествует стиху; к его разговорному звучанию в речи улицы…

Поэтическая речь в исполнении каждого оказывалась сопоставимой с разными типами реальной речи: разговорной, ораторской… У Асеева – с песенным ладом, где сохранна интонация разговорной фразы.

Он и сам – в ранние годы и в поздние – любил отметить, что движение стиха началось, оттолкнувшись от сочетания слов, увиденных на уличной вывеске («Объявление») или подслушанных в случайном разговоре («Еще за деньги люди держатся…»). Услышанное не забывалось, не деформировалось в стихе, звучащем интонационно-естественно. А. Ахматова, как вспоминает мемуарист, рассказывала: «Однажды ко мне подошел Николай Асеев и сказал: „Не враг я тебе, не враг…“ Я не сразу поняла, что это стихи…»

Не враг я тебе, не враг!
Мне даже подумать страх,
Что к ветру речей строга,
Ты видишь во мне врага.
(«А. А. Ахматовой»)
Написано в 1924 году. Мы можем оценить, какой путь в сторону прояснения смысла проделан Асеевым за десять лет. Однако, ценя обретаемую им ясность, не будем – с ее высоты – уничижительно думать о темных стихах ранней поры. В них – сознание, пытающееся заглянуть в собственную глубину и сверяющее свою внутреннюю жизнь с жизнью природы. Именно в те годы Асеев, как равный с равными, – рядом с Хлебниковым, Маяковским, Пастернаком… У него мы легко различаем хлебниковское погружение в звук, пастернаковский прием, тему или жанр Маяковского. Влияние? Но сверяем даты и порой видим: у Асеева раньше.

Даже Хлебников, признанно всеобщий учитель, генератор идей, для Асеева более, чем для кого-либо, явился (по точному выражению Д. Мирского) учителем «отрицательным», «который учил быть самим собой, учил быть „творянами“». Соприкоснувшись с Хлебниковым, Асеев открыл то, чем давно владел: чистой русской речью – по праву рождения во глубине России, словом, за которым с детства увлекавшие Асеева летописи, былины, «Слово о полку Игореве»…

Друзья Асеева – великие поэты, рядом с которыми трудно не потеряться, тем более что их пути пролегали очень близко. Это было движение общее, в одном направлении. И все-таки Асеев узнаваем.

Он узнаваем в мифологически цельном восприятии мира, который призывал постичь Хлебников в языке. У Хлебникова – универсальность лингвистической утопии, у Асеева – проникновение мгновенное, эмоциональной вспышкой:

Если мне умереть – ведь и ты со мной!
Если я – со зрачками мокрыми, –
ты горишь красотою писаной
на строке, прикушенной до крови.
(«Если ночь все тревоги вызвездит…»)
Попробуйте пересказать последние две строки. Вам не обойтись без набора основных лирических понятий: любовь, красота, страдание, поэзия. В стихах они присутствуют неназванные, нанизываясь на тот невидимый стержень, чью роль выполняет метафорическая подробность – до крови прикушенная строка. Лирические понятия входят чувственно – физической болью, связавшей любовь и поэзию, или бьющим в глаза светом, который вдруг начинает излучать старая, давно стершаяся поэтическая формула – «писаная красота». Как будто реставратор снял темный слой олифы, и иконописный лик снова перед нами в первоначальной яркости красок.

Мы только ощущаем, что один понятийный слой входит в другой: война, опасность, любовь… Они нерасторжимы