искусство уже слилось –
все говорят стихами.
Хочется слова простого, но
где-то увязло и спит оно.
Где ты, о, Коган? Приди, начинай!
как прежде, круглые сутки,
читай, прошу, в тишине ночной
доклад «Гораций и Уткин»!
Память о нем – до-красна горит
и сердце лекцию просит!
Где Луначарский? Пускай говорит
о Гельцер и Наркомпросе!
Нет великих! Вернуть нельзя.
Речи великих стихли.
Но сохраняет Колонный зал
древних речей пластинки.
Колонною стражею загнанный вглубь,
в молчаньи громовом –
на камышевом стебле, в углу
цветет голубой граммофон.
Солнечные системы пластинок
на этажерках стынут.
Лестничкой лезу на высоту,
взял одну и приладил.
И закружился черный сатурн
на тонкой иглы
брильянте:
Белей снег гор ли
марли у горл
орлы гор мерли
о вери май герл.
Из гор май вырван
ирландец запел,
ирландия ирлэнд
ты пери и перл.
Мы банк в бок дули
летели в галоп,
и пинг понг пули
спикеру в лоб.
О том, Том Джони, быть вам в Чоне,
том, том рооо
ты наш нач бриттен, а мне быть вридом,
ври там рооо.
Кружится пластинка, шуршит, шуршит,
тихим спешит фокстротом.
Звон фортепьяный, хрипок и шип,
и я до глубин растроган.
Взял другую, она залегла
в шуршащий, странный всхлип.
И вдруг застряла в звон игла.
Слышу:
Вы ушли,
как говорится,
в мир иной!..
Владмир Владимыч!
Сколько лет!
(что кирпичей в мажанге),
а впрочем, только
в феврале
за чаем на Таганке.
Вы дамы ждете
к королю,
на стуле
храп бульдога.
– Володя, хочешь
тюрлю-лю,
конечно,
если много!
А Лиля Юрьевна:
– Зачем?
– Чтобы на всех
хватило.
На Гендриковском,
между тем,
в снегу
хрипит квартира,
В морозах топчется Москва,
Замоскворечье,
ругань…
Звонок.
Пружиня на носках
и потирая руки,
вошел Асеев:
– Драсси, драссссь…
И сел у самовара.
С мажонгом,
Родченкой,
борясь,
в сенях стоит
Варвара.
И как в кают-компании,
в морозный
снежный шторм –
свистит Москва
кабанья
в щелях
сосновых штор.
Москва
в шевре и юфти,
бредут,
молчат,
поют…
– Где Ося?
– Спит в каюте,
в одной
из трех кают…
Бредет мороз
по Трубной,
небо Москвы
в рядне.
Кончается!
Не трудно
сделать жизнь
значительно трудней…
Колонный зал,
как был,
и мертв,
и глуховат,
как прежде.
Москва –
огромный натюрморт,
в морщинах
древних трещин.
Музей –
где жить –
не продохнуть,
где все углы
в таблицах,
а рупор тянется
к окну
и шорохом
теплится!
Тверже шаг держи колонна,
в даль смотри,
слушай песню батальона,
ать, два, три,
шаг второго батальо…
второго батальона
помни точно, брат, второго
ать, два, три
Другая черная змея
шипит какой-то вальс.
Быть может, где нибудь моя
пластинка завалялась?
Хотя б обломок голоса!
На крайней этажерке
ищу, дрожу (от холода?)
нашел – «Kirsanofs Werke»
За горло ручки заводной!
(Одесса… Море… Детство…)
Тупа иголка! За одной
другую!
Наконец то
звук заворочался в тюрьме,
и нет на мне лица –
«Мери-наездница,
у крыльца
с лошади треснется
цаца!»
Врешь, пластинка! Читал не так,
это чужая глотка.
Моя манера не понятa –
нужно легко и лётко.
Нужен звон, а не мертвый лоск,
который не уцелеет, –
чтобы после стихов жилось
выше и веселее.
Я докажу, то что сказал,
не дамся гнилью в растрату –
сегодня полон Колонный зал,
я выхожу на эстраду.
В Колонном зале
тишь,
и даже мухи
стихли.
Ни лиц, ни стульев,
лишь
на полках спят
пластинки.
4
Врос
в пятисотого века быт.
В ихнем кружусь бомонде.
Сплю под стеклом, ни дрязг, ни обид,
и даже одет по моде.
Легко
белье азбестовое,
пенснэ
из бемских звезд,
как встарь
стихи выплескивая,
былые рифмы
свез.
Ночь,
как и прежде, чернеет, толпя
немеркнущие созвездия,
воздушный газетчик в оконный колпак
сбрасывает «Известия».
Чайную дозу шприцем вкрутив,
сглотнув
витаминов таблетки,
я погружаю хрусталик
в курсив
статьи
«О ПЯТИСОТЛЕТКЕ»
Цифры, что кадры Пате текут,
и тут же – нежно и плавно –
поэт воспевает Патетику
пятисотлетнего плана!
«План пелиан паан лааано
пла иово на!
Лейся нежней, чем нарзанная ванна,
вкусней витамина А.
Будет в первом квартале плана
Цвет небес улучшен,
40 процентов озона землянам
кинется а-лучем.
За радио углем кинемся вместе
на дальний Меркурбасс,
по новой дороге на Семизвездье
пойдут поезда, горбясь…»
Душу мою
услаждает поэзия,
но с неба
нежданный выблеск,
и снова газетчик
швыряет