Литвек - электронная библиотека >> Владимир Иванович Пирожников >> Проза >> Небрежная любовь >> страница 11
непростительная бредовая сентиментальность, с которой он пытался подменить ее, вполне взрослую и порочную, какой-то другой, нереальной бесплотной «девой». Он с ненавистью вспомнил, как умилялся этим обшарпанным собором, который, наверное, даже не был памятником архитектуры, вспомнил груду буфетных коробок и ящиков у входа, вспомнил свой сон...

Коротко простонав, она, желая ослабить поцелуй, повела голову вбок, налево, а он стал так же медленно поворачивать свою голову направо, и рты их не расставались, а, наоборот, ввинчивались, вкусывались друг в друга, пока его зубы, наконец, не сомкнулись сбоку на ее верхней губе. Это уже не был поцелуй, это было мучение, это была его злая неожиданная месть, которой он хотел и наказать ее, и показать ей, что он совсем не тот, кого она в нем видит, и что существует другая жизнь, с другими отношениями, о которых ей ничего неизвестно. И когда в злой радости он увидел, что она это поняла и забилась в его руках, отчаянно пытаясь освободиться, он безжалостно и сильно стиснул зубы в жестоком укусе, чувствуя рвущийся из ее горла безумный крик, и через мгновение опустил руки. Она отшатнулась, захлебываясь плачем, рванулась к черному провалу люка, страшно мелькнув во тьме темным окровавленным ртом, но оступилась, сорвалась и с размаху села на пол, неловко упершись ногами в крутые ступени. Он кинулся к ней, приподнял, что-то быстро говоря, одернул на ней задравшуюся шубу, платье, но, глянув в ее переполненные ужасом глаза, понял, что она ничего не понимает, что она вся дрожит и мечется, как котенок, которого, зажав между колен, несколько раз ударили по голове и вдруг бросили, отпустили. Тогда он быстро сорвал с себя пальто, укутал им ее ноги, вырвав из брюк полу рубашки, прижал к ее рту торопливо смятый ком и сел рядом, продолжая говорить что-то бессмысленно-ласковое, успокаивающее и банально-виноватое...

Он говорил, шептал, целовал ее руки, вздрагивая от холода, теснее обнимал ее, а сам с пронзительной обреченностью чувствовал, какой долгий, мучительный труд ждет его впереди, как много терпения, ласковой настойчивости, а главное — желания ему предстоит в себе найти, чтобы его любовь стала для нее новой, совсем другой жизнью, и в этой жизни наградой бы ему стало все то лучшее, что таилось в ней, в этой совсем еще юной, невинно шалившей девчонке. Он понимал теперь, что мало было отрешиться от своей прежней, невыстраданной, небрежной любви к ней, мало было и умилиться ею, мало было ее пожалеть. Надо было найти, вдохновиться, в тяжких трудах обыденной жизни взрастить в себе какую-то иную, настоящую любовь, которая соединила бы его и с ней, и с этим угрюмым, стынущим в предрассветном тумане краем, который был все-таки для него родным, и со всей этой могучей, знаменитой, сложной, жалкой, нелепо огромной страной, к которой он был до сих пор, в общем-то, равнодушен...


Склонясь в груде разваленных книг, папок, бумаг над случайно найденной старой тетрадью, он вспоминал теперь, через много лет, этот свой порыв со сложным, мало понятным ему самому чувством удивления, горечи и восторга. Он думал о том, что люди обычно стыдятся плохого, некрасивого, ошибочного в своей судьбе, не любят вспоминать поступков, в которых они выглядели хуже, чем есть. Но почему тогда ему было горько и стыдно сейчас, когда он вспомнил, оживил в себе пусть не изысканно-прекрасные, но такие понятные и искренние юношеские метания — бурные, страстные, нетерпеливо-путанные и отчаянные попытки обрести, открыть какой-то высший порядок, которому подчинен человек и все мироздание? Он перебирал исписанные черными и синими чернилами страницы, на которых размышляли, вещали и разглагольствовали звезды джаза, политики, ученые, журналисты, интеллектуальные светила разных эпох, среди которых были Лев Толстой, Блез Паскаль, Норберт Винер, Норман Мейлер, Федор Достоевский, Мартин Лютер Кинг, и словно в машине времени покручивал перед собой тот извилистый трудный путь, который ему когда-то довелось пройти впервые и который он потом неоднократно повторял. Да, он, пожалуй, понимал, что именно заставляло его испытывать ныне горечь и стыд: это было угнетающее сознание повторяемости некогда открытого им пути. Много раз после той ночи он забывал, терял, бросал найденное, изменял ему, путался и вновь, казнясь и страдая, открывал его, каждый раз изумляясь и благодаря судьбу. Ему все время казалось, что озарение, сошедшее в его душу, является если не в первый, то, может быть, всего лишь во второй раз, что теперь он действительно начинает жить как бы снова и потому имеет естественное право на ошибки... Но сколько можно было путаться, блуждать? Сколько можно забывать, опять искать, вновь открывать и опять терять открытое? Или это и есть жизнь с ее неизбежными лабиринтами и тупиками?

Единственное, что утешало и радовало его, когда он, вспоминая, вчитывался в неразборчивые строки своей жизни, заполнявшие тетрадь, была уверенность в том, что при всех своих метаниях и зигзагах он, кажется, все-таки не упустил того «бесценного дара», о гибельной утрате которого на одной из последних страниц тетради предупреждал придуманный гениальным писателем старец:

«Раз, в бесконечном бытии, не измеримом ни временем, ни пространством, дана была некоему духовному существу, появлением его на земле, способность сказать себе: «Я есмь, и я люблю». Раз, только раз, дано было ему мгновение любви деятельной, живой, а для того дана была земная жизнь, а с нею времена и сроки, и что же: отвергло сие счастливое существо дар бесценный, не оценило его, не возлюбило, взглянуло насмешливо и осталось бесчувственным».

Он помнил: эти слова он с восторгом первооткрывателя отыскал в любимой книге и вписал через несколько дней после того, как они вернулись тогда в город... А до этого был медленный тягостный рассвет, ее горькие полудетские слезы на дрожащем бледном лице, бесчисленные клятвы и обещания, длинный путь пешком от собора на станцию, когда они шли позади всех...

Утром же, когда окончательно рассвело, они устало дремали под стук колес электрички. На остановках в вагон входили люди — то ли лесорубы, то ли нефтяники, то ли просто хлебопашцы, почти все в телогрейках, валенках, огромных рукавицах, с обмороженными красными лицами, чем-то похожие на первых, скудно одетых полярников, какими их показывают в документальном кино. И ничего не было в них жалкого, смешного. Наоборот, пожалуй, они могли пожалеть его, если бы поняли, каким затравленным пугливым жестом он прикрывал воротником ее измученное кроткое лицо с перекушенной вспухшей губой — безобразной печатью его бессильной, стыдной мальчишеской любви.