Литвек - электронная библиотека >> Михаил Андреевич Лев >> Биографии и Мемуары >> Горит свеча в моей памяти >> страница 5
Тут не о чем было задумываться. Ответ был очевиден:

— Механиков-неевреев у нас пока нет, но на специальные курсы мы уже послали и неевреев тоже.

Прошло совсем немного времени, и в бригаду прислали трех трактористов-украинцев и отозвали трех трактористов-евреев. Это, как вы понимаете, невеликое несчастье, но кому могло помешать, что коллектив квалифицированных трудяг состоял из одних евреев и они говорили, писали и пели на своем родном языке?

Учебный год еще не кончился, но Христина Чумак больше в нашей еврейской школе не появлялась.

Я где-то прочел, что в Советском Союзе в те годы было около тысячи трехсот еврейских школ, десятки промышленных, сельскохозяйственных, педагогических и других еврейских техникумов, издательств, газет, журналов, театров, клубов, библиотек — все как у других народов. Это было на самом деле. Так почему же под руководством Коммунистической партии, при советской власти, наш родной язык стал вдруг так невыносимо свербеть в ушах, что его пришлось уничтожить? Главная причина в том, что говорящие на идише евреи труднее поддавались ассимиляции. Кому-то, видно, очень хотелось, чтобы евреи перестали быть евреями.


Вам, конечно, ведомо, как уносится время, как семь суток складываются в неделю, недели — в месяц, двенадцать месяцев — в год. Я пытаюсь оживить эти давно прожитые годы. Больше восьми десятилетий прошло с тех пор, как я, босой, в закатанных шароварах, в сопровождении нашей собаки Шарика, отправлялся в степь, переполненную свежестью и солнечным светом.

Не забыть мне ни великолепного весеннего цветения, ни запаха первой копны сена, ни ржаного поля, сперва покрытого зеленой щетиной, а потом — тяжелыми, клонящимися к земле колосьями. В огороде цветут мальвы и разноцветные маки. И так, в соответствии с сезоном, что-нибудь все время цветет или зреет, пока не будет убрано все, что посеяно. А потом настает время диких завываний разбушевавшегося в дымоходе ветра, зимних морозов и снежных завалов. Чтобы пережить зиму, нужны были башлык, хотя бы поношенная овчинная шубейка и пусть не новые, но пока еще целые валенки.

Еще до начала всеобщей коллективизации наш земельный надел перешел в государственную собственность.

Вчерашние школьники стали покидать свои дома, так недавно ставшие родными. Уезжали в города, где были еврейские техникумы и институты, или на разбросанные по всей стране индустриальные стройки, но на летние каникулы снова съезжались и часто привозили с собою друзей, городских гостей. По вечерам, когда отцы и матери уже спали, они выходили со двора и, пока хватало ночи, мерили шагами туда-сюда единственную длинную улицу. Давние детские ссоры и драки были забыты. Теперь это были компании соскучившихся друг по другу добрых друзей. Кто-то выносил буханку хлеба, посыпанного тмином, кто-то — вареную кукурузу. Тихо, не слышны даже собственные шаги. Хотя нет — вот послышался шорох и сразу стих. Степь не молчит: по ней непрестанно рыскает ветерок, а в пруду, огороженном высокой оградой, без устали квакают лягушки.

Целый день пекло июльское солнце, и все вокруг еще не успело остыть, но Фридочка Пикус, будущая акушерка, которая пока еще учится в Гайсинском еврейском медицинском техникуме[35], жалуется, как бы сердясь, что замерзает. Ее кавалер Сема (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию), который идет с ней рядом, положил руку на ее голое плечо, и тотчас же, под Фридочкины жалобы: «Холодно, холодно!» (до «горячо» дело еще не дошло), — оба исчезают.

Сколько бы лет ни прошло, но это не забывается, ведь речь идет о своем, о кровном. Пишешь о себе, а заодно еще о ком-нибудь. Сегодня, когда прошло больше восьмидесяти лет, вижу тебя, Фридочка, такой, как ты была тогда: стройная певунья и танцорка с ниткой деревянных бус на шее. Тебе было не больше тридцати, когда гитлеровцы убили тебя и двух твоих маленьких детей. Как же тебя не вспоминать? Горит свеча в моей памяти.

Гость из Киева, который тоже хорошо говорит по-еврейски, просит у местных:

— А теперь мою любимую «Криницу»[36].

И кто-то затягивает:

Замечталася криница,
Дрёму ей не превозмочь,
И туда черпать водицу
Ходят девушки всю ночь.
То ли оттого, что второй колодец со своим всегдашним журавлем на самом деле стоял, как будто задумавшись, и трава действительно была влажной от росы, или, быть может, потому что девушки лишь к концу прогулки спохватывались, что их посылали за водой, эта песня для нас была не только словами, которые написал поэт, а чем-то живым, трепещущим, идущим от души.

И не думайте, что это только так говорится. Так было на самом деле. Перед тем как разойтись, мы, опьяненные счастьем, спускались к колодцу, и журавль медленно, с пронзительным вздохом, спускался все глубже и глубже, затем, тише, словно выдыхая, тащил это деревянное ведро обратно наверх.

Только что все шумели, но вот уже досыта наговорились, нахохотались, и у кого-то из парней рука заблудилась ниже девичьей шеи, и если уж так далеко забралась, надо оправдываться не воздушным поцелуем, а таким, который оставляет видимый след. Так оно и было. Но к себе во двор входят как младенцы: тихие, послушные. Стучать в окно, чтобы впустили в дом, не надо. Полное ведро ставишь у двери, отталкиваешь от себя обеих собак — Шарика и Чемберлена, а сам, зевая, бросаешься в стог пахучего сена, и несколько минут спустя ты уже себе не хозяин — спишь.

Моя мама, наши мамы…

До сих пор помню первый сев на целине, драку на меже, перед глазами стоит буланый жеребец с белым пятном на лбу, ночная степь, где мы пасли коней, дубок у огорода, который не хотел тянуться ввысь. Тогда я еще не знал, что крепкие деревья растут очень медленно: сперва они должны пустить длинные корни, добраться до глубинных источников. Это был наш дом, а дом не поддается забвению.


Не хочется ни себе, ни другим причинить боль. Безусловно, предпочтительней рассказывать об удовольствиях, все рисовать в светлых тонах. Но хоть кричи «хай ве-каем»[37], а воспоминания тянут меня в другую, противоположную сторону. Поди пойми нынче, от чего тогда на душе могло быть горько.

Моей сестре, видно, больше нечем было похвастаться, так она сказала, что в Йом Кипур целые сутки постилась, ибо верит, что в этот день на Небе решается судьба каждого на весь год. Не постилась она и не верила в это, но из комсомола ее исключили. Потом помиловали и объявили строгий выговор с предупреждением. Она уже была матерью, ее муж был пограничником, но по существовавшим для