Литвек - электронная библиотека >> Михаил Васильевич Исаковский >> Биографии и Мемуары и др. >> На Ельнинской земле >> страница 3
исписать целиком весь лист почтовой бумаги—со всех четырех сторон. Хоть чем-нибудь, но лист заполнялся. Письмо с пробелами никогда не отправлялось. Этого требовали заказчики, которые считали, что раз за бумагу заплачены деньги, то она должна быть исписана до конца.

За письмо мне платили обычно пять копеек. Но если кто-либо давай только три копейки, то я тоже не возражал.

И так как деньги эти были мои личные, то и распоряжаться ими я мог сам. Обычно я сразу же их тратил, но тратил не на одного себя, а на всю семью. Я бежал в лавочку и покупал селедку или четверть фунта сахару. И тогда в семье наступало настоящее пиршество.

5
Не только эти, но и многие другие воспоминания детства связаны у меня с почтой, с поездками отца на станцию.

Я и сейчас хорошо помню длинные зимние вечера в нашей старой, почерневшей от копоти и времени хате, освещенной слабым светом висячей семилинейной лампы. У стен по всем лавкам плотно сидит народ. Здесь много наших деревенских мужиков, баб. Из волостного правления пришел помощник писаря, из села пришли «барышни», то есть поповские дочки, пришел даже сам отец дьякон. Все ждут почты. Сидят весь вечер, разговаривают, курят.

Если отца долго нет, мать начинает серьезно беспокоиться: а вдруг его где-нибудь ограбили? — ведь он везет деньги; а вдруг он в потемках сбился с дороги и замерз где-нибудь? Да и мало ли что могло случиться с человеком в пути.

Мать моя Дарья Григорьевна, или просто Дарка, как ее звали в деревне, никак не могла свыкнуться с этими вечерами по вторникам. И не только потому, что с отцом могло произойти что-либо плохое, но и потому, что уж очень много беспокойства вносили эти вторничные собрания. Народу набиралось столько, что хоть из хаты уходи. Все домашние работы и занятия (а зимой по вечерам женщины либо пряли, либо ткали, либо шили) приходилось прекращать. Да и керосину было жалко. В обычные вечера мы жгли лучину, а тут надо зажигать лампу, жечь керосин.

Но вот наконец отец приезжает. Разбирает и раздает почту. Многие тотчас же расходятся, но многие остаются, чтобы поговорить, узнать, что слышно нового на станции, что почем в лавках, а главное, охота послушать, что пишут в газетах.

Начинается чтение вслух. Эти чтения наводили на меня подлинный ужас. Мне было тогда пять лет. Шла русско-японская война, и в газетах много писали о ней, о японцах, или «гапонцах», как их у нас называли. А «гапонцев» я очень боялся; меня часто пугали, что вот, мол, придут «гапонцы» и выпустят из тебя кишки. Угроза эта казалась тем более реальной, что мне сообщали даже подробности, как японцы делают это практически. Они, оказывается, ставят детей к стене и давят скамейкой или лавкой до тех пор, пока из них не вылезут кишки. Это было очень страшно, и я не мог без внутреннего содрогания даже слышать слово «японец». Поэтому во время чтения газет я прятался на печке в самом темном углу, затыкал уши, чтобы ничего не слышать, с нетерпением ожидая, когда же наконец прекратится это ненавистное мне чтение и все разойдутся по домам...

6
Встают перед глазами и другие картины. Та же хата с промерзшими углами, с окнами, густо покрытыми инеем. Мать прядет лен или ткет холстину. Я сижу на печке, и мне очень скучно: хочется пойти на улицу, побегать, порезвиться. Но пойти я не могу — нет ни одежды, ни обуви. Мне даже и не полагается ничего этого: я еще маленький, с меня ничего не спрашивается, и ходить, по мнению взрослых, мне никуда не следует. Вот придет лето, тогда и бегай сколько влезет. А сейчас сиди.

Каждую зиму я с нетерпением ждал теплых дней, ждал лета. И когда оно приходило, я как бы пьянел от тепла и света, от синего неба, от таких просторных летних дней... И забывая обо всем, иногда с утра и до вечера бродил вместе со своими товарищами по полям и перелескам, ходил на речку, хотя речка у нас была неинтересная — маленькая, болотистая,— собирал в лесу грибы, купался с ребятами в мутном и грязном пруду, что был за деревней, играл в чижика, в горелки, в прятки... Одним словом, делал все, что было доступно деревенским ребятам. А летние дни в детстве были такими большими, что, казалось, им и конца нет.

Но летом были у меня и свои обязанности, особенно в страдную пору. Нередко случалось, что на мое попечение мать оставляла двухлетнего братишку Федю. Кроме того, я должен был следить за тем, чтобы куры не проникали в огород, где они могли раскопать гряды, поклевать огурцы,— словом, сделать «потраву».

На моей же ответственности оставалась и наседка с цыплятами, которых я должен был кормить и следить за тем, чтобы на них не напал ястреб.

Как мог, я выполнял все, что мне поручали, но делал это с большой неохотой. Хотелось все бросить и убежать куда-нибудь на целый день. Но бросить нельзя. И скрепя сердце я оставался дома.

Но летом можно было хоть на улицу выйти. А зимой целый день сиди на печке. Я не выдерживаю, слезаю с печки, выбегаю из хаты и босиком, в одной рубашонке, без шапки несусь по снежной морозной улице к какому-либо своему товарищу по соседству. Там мы тоже забираемся на печку и сидим, рассматривая свои «богатства»: бумажки от конфет, спичечные коробки, какие-то винтики, колечки и прочие ребячьи приобретения.

Чаще всего я бегал к своему однолетку Пашке Глебову. Пашкина изба стояла недалеко от нашей: через одну-две минуты я уже там...

Пашка Глебов памятен мне еще и потому, что судьба его сложилась крайне печально.

Жил Пашка с матерью, с бабушкой и с младшим братом Колей. Отца его звали Арсений, или — по-деревенски — Арсей.

Арсей, как и многие другие мужики, на зиму уходил на заработки и домой возвращался только к сенокосу. И так продолжалось несколько лет кряду.

Но вот однажды какой-то подрядчик завербовал Арсея на работу в Сибирь. Арсей, как всегда, уехал осенью. Но в следующем году к сенокосу он уже не вернулся. Правда, от него еще приходили письма и даже небольшие денежные переводы. Сам он, однако, решил почему-то в деревню не возвращаться. А потом и писать перестал — как будто его и вовсе нет на свете...

Года два или три мать Пашки, оказавшаяся без мужниной поддержки в крайне затруднительном положении, не теряла надежды на возвращение Арсея. Думала, что образумится, что вернется или хотя бы в крайнем случае напишет и, может быть, пришлет немного денег.

Но Арсей и не вернулся и даже не написал ничего. Люди, приезжавшие из Сибири, говорили, что Арсей закотовал[1] и в деревню его теперь не загонишь и насильно...

Таких случаев, когда кто-либо из уехавших в город на заработки начинал котовать, в нашей местности было не столь уж много. Тем не менее этого очень боялись. Боялись потому, что знали: уж раз закотовал