Литвек - электронная библиотека >> Вениамин Александрович Каверин >> Советская проза и др. >> Мы стали другими >> страница 4
глубокий тыл противника, чтобы выполнить одно задание, о котором я, конечно, пока не могу говорить. Мне дали два месяца, потому что это было очень интересное задание, интересная работа. Но пока о ней, конечно, нельзя говорить.

Я взял только трех человек — радиста, подрывника и еще одного парня, который лучше всех в отряде умел снимать часовых. Мы шли трое суток и на шестьдесят километров обогнули передний край. Это было проклятое место: два озера, между ними тропинка, и все открыто, и по берегу ходят туда и назад патрули.

Три часа мы наблюдали за этой тропинкой. Потом прошли по ней. Конечно, мы шли задом, то есть спиной вперед, чтобы финны подумали, что мы прошли в обратном направлении. Мы шли задом, высоко поднимая ноги, и это было смешно. Но это было не очень смешно, потому что все кругом было минировано и была ночь, и каждую минуту мы могли взлететь на воздух, как беспомощные, слепые кроты.

Мы прошли. К утру мы были далеко за линией фронта и устроили привал в лесу. Радист задремал, я стал будить его, потому что нужно было сообщить в штаб наши координаты. Я будил его и вдруг увидел двух часовых, которые шли прямо на нас. Но это были не часовые. Это был офицер и его связной — маленький офицер и высокий рыжий связной, оба с автоматами и ножами.

Конечно, мы могли убить их. Но зачем? Нам нужно было итти еще далеко, далеко! Как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию, потом другую — ни следа, легче пуха.

Они не видели нас, они подходили все ближе. Первым шел офицер. Вот он лениво вынул портсигар, зевнул… И я узнал его. Это был Ахонен. Я не видел его шесть лет, он очень изменился. Но если бы прошло не шесть, а трижды шесть и еще раз трижды, я бы узнал его.

— Ножом, — так оказал я радисту. Я не сказал, а показал руками — зажать рот и ножом.

Он понял и кивнул головой.

Это было сделано очень быстро. Радист вскочил, ударил солдата ножом и вместе с ним повалился на землю. А мы схватили Ахонена и, как у маленького мальчика, отняли у него автомат и нож. И вот он сидел спиной к дереву, бледный и старый, как старая кукла. Он молчал, значит финны были далеко.

— Здравствуй, Ахонен, — сказал я ему, — смотри-ка, да ты уже старший лейтенант. Молодец, честное слово.

Он молча смотрел. Потом сказал:

— Кто такой? Я тебя не знаю.

— Мы когда-то встречались, — отвечал я. — И ты меня хорошо угостил. Приятно встретить старого друга. Ты женат?

— Женат, — сказал он. — Но я тебя не помню.

— Это ничего. Зато я тебя помню. Жаль женщин, правда, Ахонен? Уходишь от них и не знаешь, когда вернешься. И еще хорошо, с ли вернешься.

Мы могли взять его — старший лейтенант, хороший контрольный пленный. Но у нас было другое задание, о котором я, к сожалению, ничего не могу рассказать.

— Теперь ты узнал меня, Ахонен? — опросил я, когда он немного очнулся и попросил закурить, и я дал ему закурить.

Он кивнул, значит — узнал. Это было приятно… Я обыскал его и нашел часы с надписью: «Муисто» — на память.

— Хорошо ли шли эти часы, Ахонен? — спросил я его. — Наверно, хорошо, ведь это был подарок от чистого сердца.

Пора было уходить, и я убил его. Это было прекрасно, что у нас было другое задание и я мог убить его, не нарушая приказа. Потом мы зарыли их и сравняли место — кустарник и мох и трава, все, как было со дня сотворения мира. Мы зарыли их — как тихий ветер, мы должны были пройти одну губернию и другую — ни следа, легче пуха.

Три недели мы провели в тылу противника и сделали то, что нам приказал начальник штаба. Мы нашли правду, хотя финны запрятали ее далеко, очень далеко.

На обратном пути я был ранен, и товарищи несли меня на плечах пятнадцать километров и ругали меня, когда я хотел застрелиться. Они любят меня. И я люблю их. Мы — разведчики, нам нельзя иначе.


Политрук рассказывает очень спокойно. Лишь время от времени легкое волнение пробегает по лицу, бледный, нежный румянец окрашивает щеки, и давно забытый образ стремительного тонкого мальчика из Ново-Сиверской возникает передо мной. Это он — я уже давно не сомневаюсь в этом.

— Я когда-то встречался с вами, — говорю я ему. — Вы жили в Ново-Сиверской, не правда ли?

Он удивляется.

— Да. Но это было очень давно.

— Очень давно. Вам было, наверно, десять лет. Но вы и тогда воевали.

Он смеется. Тонкие морщинки сбегают к серым внимательным глазам — глазам, видевшим так много. Человек войны сидит передо мной, человек мести и правды. «Мы — разведчики, мы ищем правду». Другая, высокая правда встает за этими словами — та, во имя которой взялся за оружие весь наш народ, от мала до велика.

— Покажите часы!

Улыбаясь, он достает из, кармана часы. Он открывает крышку, и я читаю:

— «Муисто» — на память.

Незнакомка

Соседи получали письма и читали их вслух. К старшине приходила жена, а Власову никто не писал, и ему было так скучно, что он даже удивлялся, что может быть на свете такая скука. Прежде он никогда не скучал. Он был веселый и хорошо играл на баяне. В отряде морской пехоты были грузины, и он играл им «Сулико» и «Мравалджамиер», — есть такая чудная застольная песня. Рядом стояли армейцы-казахи, и, подобрав на баяне их протяжное пение, он играл и им, и они сидели, скрестив ноги и покачиваясь, а потом хлопали Власова по плечу и звали в гости, в далекие казахские степи.

И ранен он был из-за своего баяна. Осколком мины разбило баян, и, не помня себя, Власов вышел из блиндажа и, не прячась, пошел на немцев. Он убил троих и гранатами разнес миномет, но сам был ранен и так тяжело, что чего сперва не хотели и брать — думали, что кончится на месте. Но он не кончился. Его увезли в тыл, война осталась далеко позади, и уже не было с ним его баяна. А какой великолепный был инструмент!

Теперь он лежал в госпитале я тосковал. С койки был виден краешек неба — хмурого, серого, не то, что на Дону, где он родился и вырос. Его ранили весной, а теперь была осень, и галки по ночам кричали в саду. Он пожаловался доктору, что они не дают ему спать, и доктор удивился — никто в палате, кроме Власова, галок не слышал. Где-то близко — за самой стеной — качались и скрипели деревья, и ему казалось, что мокрые листья падают на него — падают и падают без конца и края.

И все это была скука, которая томила его. С каждым днем ему становилось все хуже. Бледный, с заострившимся носом, он лежал, отвернувшись к стене, и ему было все равно, о чем говорят, волнуются, спорят соседи.

И больше всего он тосковал, когда приходили письма. Конечно, он был сиротой, у него не было ни отца, ни матери, он вырос в детдоме. Из детдома его взяли бездетные старики, и он жил у них в