Литвек - электронная библиотека >> Евгений Абрамович Баратынский >> Поэзия >> Том 1. Стихотворения >> страница 2
существенных сословных привилегий (например права участия в дворянских выборах). Но этой чисто формальной опасности Баратынский избежал поступлением на службу. А службу эту отнюдь не следует представлять себе по образцу солдатчины Полежаева. Полежаев был классово-чуждый элемент и политический враг, и ему пришлось изведать все ужасы аракчеевско-николаевской казармы. Баратынский был свой, в классовом смысле ничем не запятнанный, и вне строя (в самом узком смысле) его солдатская жизнь мало отличалась от офицерской. Но ни социального унижения ни реальных страданий солдатчина ему не несла. Со своим командиром полка он был на ты и жил у него на квартире. У самого командира корпуса, известного сатрапа Финляндии (а впоследствии Москвы) Закревского, он был желанным и частым гостем. Любопытно даже сравнить положение солдата Баратынского у Закревского с положением Пушкина у Воронцовых: для царских вельмож этот «нашаливший» паж был более бесспорно свой, чем знаменитый поэт со всем его шестисотлетним дворянством.

2
Годы личных испытаний Баратынского (и первые два-три года после) были также годами его наибольшей популярности как поэта, единственным временем, когда стихи его звучали для сравнительно большой и господствующей аудитории, единственным временем, когда он имел публику, а не только узкий круг друзей. Как поэт, читаемый читателем и современный себе, Баратынский почти целиком заключен в его первых двух книгах «Эда» и «Пиры» (1826) и «Стихотворения» (1827). И если понимать историю литературы как историю того, что в свое время читалось, Баратынский принадлежит ей почти исключительно как поэт этих до-декабрьских лет, «певец пиров и грусти томной». Молодого Баратынского можно определить как последнего из арзамасцев. От поэтов-декабристов и близких к декабризму, в том числе и от Пушкина, он отличается чисто «индивидуальным», «эгоистическим» характером своей поэзии (об употреблении этих терминов Баратынским см. ниже), чуждающимся всяких общественных, «гражданских», мотивов. Но отличается он и от поэтов консервативного лагеря, Жуковского и Козлова, отсутствием религиозных мотивов, отсутствием интереса к «очарованному там». Это одновременное отсутствие и общественных и религиозных мотивов сближает его с Дельвигом, поэтом, к которому он лично был более всего близок в эти годы. Но от «грека духом» и «родом германца» Дельвига он отличается строго «французским» характером своей литературной культуры и поэтического стиля. Сам Дельвиг писал Пушкину о том, что Баратынский всосал с молоком матери правила французской школы, и в их кругу за ним утвердилась кличка «маркиза».

Французская школа, которую прошел Баратынский, была двойственна. Эта была культура XVIII века, культура одновременно «маркизов» и Вольтера, салонная культура паразитической аристократии, сбросившей с себя всякую «классовую дисциплину» и игравшей огнем буржуазных освободительных идей, и в то же время культура самой освобождающейся буржуазии, разрушавшей дворянское миросозерцание оружием того же дворянства. В России эта культура была близка декабристам, тоже стремившимся разрушить дворянское самодержавие дворянскими руками. Но Баратынский, представитель аполитического «болота» и наследник аполитического до-декабристского Арзамаса, брал эту культуру не с ее активной, критической, революционной стороны, а чисто формально, как известную светскую дисциплину: брал ее не столько у Вольтера, сколько у «маркизов». «Французская школа» определяла и стиль его ранней поэзии и ее «философию». В последней царит здравый смысл. В ней нет места ничему потустороннему. Человек смертен; смерть – уничтожение; пока живы желания и страсти, надо жить ими, не слишком увлекаясь, чтобы не «повредить счастью», а когда они погаснут, можно посвятить себя холодным размышлениям над истиной. Бог, может быть, и существует, но ни ему до нас, ни нам до него нет дела. Мечты – обман, но пока они приходят, можно им предаваться. Так в основном можно резюмировать эту философию, весьма незатейливую по сравнению с той, которую уже начали насаждать молодые шеллингианцы.

Из «философии» вытекает и тематика: стихи о наслаждении и об его преходящести; о страстях и об их опасностях; любовь с ее наслаждениями, самыми лучшими из всех, и с ее мучительными разочарованиями и обидами. Советы – как жить спокойно и счастливо; размышления над бренностью человеческого существования и тщетностью человеческой мудрости. Все это есть и у Вольтера, но у Вольтера все это сочеталось с бодрой уверенностью в возможность значительно улучшить этот свет с помощью ограниченного, но в своей сфере надежного человеческого разума. Все это есть и у молодого Пушкина, поэта широких кругов, окружавших декабризм. Во всем этом, самом по себе, еще нет ничего упадочного, ни реакционного, и поэзия Баратынского не была для того времени ни упадочной, ни реакционной. Но она исключала всякую претензию со стороны литературы на ведущее место в национальной культуре. Она сводила роль литературы к развлечению от дел, к пяти минутам «культурного отдыха», за которым в кругу знакомых, но не господствующих чувств можно было забыть более серьезные заботы. И в до-декабрьские годы такое самоограничение поэзии не было безусловно неприемлемым. Ведь главная линия проходила не там.

Не был действенно-реакционным на этом этапе и отказ Баратынского от общественных мотивов. Но, не будучи реакционным, он был «болотным», обывательским. Баратынский свой отказ сознательно мотивировал в послании «Гнедичу, который советовал сочинителю писать сатиры». Мотивы Баратынского двойственны: с одной стороны, подцензурная сатира бессильна касаться действительно серьезных тем:

К обществу любовью пламенея,
Я смею ль указать на всякого злодея?
Гражданского глупца позволено ли мне
С негодным рифмачем цыганить наравне?[1]
А «цыганить» негодных рифмачей было мелко и неинтересно. Но, с другой стороны, Баратынский и вообще отказывается от желания быть сатириком, чтобы не наживать врагов и неприятностей и не сделать «их из простых глупцов сердитыми глупцами».

Нет, нет, разумный муж идет путем иным.
И, снисходительный к дурачествам людским,
Не выставляет их, но сносит благонравно.
Он не пытается, уверенный забавно
Во всемогуществе болтанья своего,
Им в людях изменить людское естество.[2]
Из нас я думаю не скажет ни единой
Осине дубом быть, или дубу будь осиной.
Меж тем, как странны мы! Меж тем любой из нас
Переиначить свет задумывал не