Литвек - электронная библиотека >> Алексей Михайлович Ремизов >> Русская классическая проза >> Том 3. Оказион >> страница 2
Он заглядывает на полки с книгами и постукивает по корешкам.

– Эти мне нравятся, оне хорошие, – говорит он, показывая на те книги, где наклеены разноцветные билетики, – а эти нехорошие, и почему книги не падают?

* * *
Хмурое, холодное утро.

Должно быть, по морю льды идут.

Река серая, грязноватая.

Дождь пошел мелкий осенний.

Я сижу у окна; тихо, только ветер протяжно долго гудит и стонет.

Вдруг вижу Бебку; он стоит на берегу с голыми до колен ногами и смотрит в даль реки.

– Здравствуй, Бебка! – кричу ему.

– Бубука! – отвечает его звонкий голосок, – пароход пришел?

– Не знаю, а пищик?

– Свистульки у меня нет, ты сделай мне, Бубука!

И Бебка бежит ко мне, начинаются разговоры о пищике, о желтых цветах, о козле.

* * *
Я собирался уезжать.

Догорал вечер, – малиновый, нежась, лежал на тихой реке.

Зацветал шиповник.

Принесли Бебку проститься, его уж укладывали спать.

– Простись же с Бубукой, он никогда не приедет к нам!

Бебка сонный вытянул губки и вдруг увидал на столе собранные в кучу пестрые речные камушки.

– Что это, Бубука?

– Это я ем, кушанье на дорогу.

– Отдай мне!

– Ну бери, тебе на память, Бебка.

Он сразу оживился, собрал все камушки в свою шапку и заторопился домой. Но когда хотел надеть шапку, камни посыпались, и он захныкал.

– Иди-ка, Бебка, спать, все камни принесу тебе, ну прощай, Бебка, прощай!

Бебку унесли.

А я остался с камнями, да и те не мои.

(обратно)

Музыкант*

Он хотел петь…

Когда случалось ему бывать в концертах, пальцы его принимались вслед за дирижером выплясывать в воздухе такт, а лицо строилось под пьесы – гримасничал, особенно губы: то оттопыривались, то прикусывались, то расходились чуть не до самых ушей, а голова тянулась и в ту и в другую сторону, помогая исполнению. Подымался на цыпочки, пристукивал каблуком, раскачивался – из кожи лез.

Нередко видали его у витрин музыкальных магазинов; там подолгу и сосредоточенно выстаивал он, высматривая: свежие обложки новых, только что полученных пьес, а потом нехотя отходил прочь и шел по улице, сгорбившись, неровной, подплясывающей походкой, чему-то улыбаясь, от чего-то хмурясь, себе на уме, – не просто покручивая летом тоненькой тросточкой, а зимою счищая пальцем напорошенный снег с подоконников и заборов.

Деньги водились у него туго, покупать ноты мог он только изредка, а потому приходилось ограничиваться подчеркиванием в каталогах тех пьес, которые хотелось ему иметь, и каталоги – а у него их был целый ворох пестрели разноцветными крестиками, кружочками, точками, чертиками.

Что-то непобедимое тянуло его к музыке. Запоет ли под окнами шарманка, пройдут ли мимо солдаты с музыкой, так и подпрыгнет весь, – сердце ходуном ходит, битый час прослушает, а потом затоскует, будто то, что рвалось, прорывалось наружу и снова стискивалось и захлопывалось, разливалось теперь точащей жалобой, просьбой: выпустить.

А сам, уродливо состроенный, с тысячью недостатков людей-посмешищ, глубоко расходился с тем, что чувствовал до боли близко, тут рядом с собой и перед собой и вплотную сзади себя.

И это сжимало. Стесняло до смехотворности. Особенно, когда входил в первый раз куда-нибудь в незнакомый дом или проходил по залам театра, где много народа могли его видеть. Тут всего было вдоволь: говоря, пропускал в словах целые слоги, – и слушатели прыскали от хохота, наступал на ноги и на подол, – огрызались.

В детстве его дразнили, а после, когда уж вышел из этого возраста, нередко какой-нибудь прохожий так, зря, пускал ему вслед обидную остроту. Когда жена его брата была беременной, его мать как-то сказала ей:

– Не смотри ты на эту уродину, нехорошо!

И почему-то это замечание глубоко врезалось ему в память. Так мать сказала.

На одном месте подолгу он не мог сидеть, и менял город за городом.

И вот, несмотря на все свое стеснение, он каким-то манером всюду проникал в такие дома, где и рояли водились и музыка была.

Он хотел петь.

* * *
Шла весна.

Взрыхленные сырые улицы звенели под копытом и сухо лязгали под ненужными полозьями.

С крыш давно уж сошел снег, и по просыхающим желобам едва сочились последние мутные капли.

Переваливало к ночи, а небо все еще зеленелось, и только кое-где выглядывали крохотные звездочки, другие, не зимние.

Прохожие женщины в легких кофточках с воздушными шарфиками проносились такие красивые и нарядные.

С замиравшим сердцем подходил он к дому с роялью, где уж несколько месяцев давал уроки и прижился настолько, что сам напросился петь.

К счастью, уроков оказалось мало, – по какому-то случаю учителя позабыли задать, – и только одна запутанная арифметическая задача, которую второпях он сделал алгебраически.

– Все равно, сойдет! – решил про себя и тотчас почувствовал, как что-то огромное, звучащее, какой-то чугунный набор черных нотных значков навис над его мыслями и повторял на самое ухо: петь.

Ему предложили чаю. Но он отказался и прямо прошел в зал, где у раскрытого рояля горели приготовленные свечи и на пюпитре лежали его любимые ноты.

Заискивающим полусерьезным, полушутливым тоном он обратился к своей ученице, прося ему аккомпанировать.

Варя согласилась. А он уселся за рояль, перелистал ноты, повторил слова, в которых всегда при пении чувствовал себя нетвердым, выкурил папироску, выкурил другую, зевнул, потянулся…

Конечно, стесняться он не станет, незнакомых гостей нет; правда, пришел Борис Викторович, он уж настоящий; вон он говорит своим удивительным голосом: «Что-то сегодня голос у меня не звучит…» Да, но он ведь настоящий и потому все поймет, и притом же он какой-то невозмутимый, не замечает.

– Но отчего она не идет; сказала сейчас, а нет… позабыла, или нарочно… конечно, нарочно! – и, раздражаясь, он принялся, неумно и путаясь, подбирать мелодию.

Он хотел петь.

В столовой пьют чай, смеются, потом, должно быть, заслышав игру, вспоминают, шумят стульями.

В зал входит Варя и с ней Борис Викторович.

Варя делает серьезное лицо и усаживается за рояль.

Начинается интродукция, которую она повторяет несколько раз, потому что, как только дело доходит до пения, он петь не решается, он все откашливается, он все мычит какую-то свою неопределенную первую ноту.

Принимаются уговаривать. И только после упорных поднукиваний, после капризных нетерпеливых жестов Вари, пение начинается: пропустив высокую ноту, сдавленным голосом он берет, наконец, следующую, более низкую, но так тихо, совсем шепотом.

Борис Викторович, терпеливо прослушав несколько тактов и, видимо, желая помочь, начинает подпевать. И сильный его голос наполняет весь зал.

Запела и Варя. А он силится взять