- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (181) »
громче, берет громче – но все не так и, законфузясь, замолкает.
Становится страшно неловко; согнувшись, он закуривает папироску и, деланно улыбаясь и разевая рот, как можно шире, чтобы не выдать своего молчания, посматривает то на папироску, то на ноты.
Кажется, вот остановятся и заметят.
А этого не хочется, ведь он может петь, у него тоже есть голос, он знает наизусть всю пьесу.
– Уходи, – долбит кто-то на ухо, и он пускается напряженно подыскивать какой-нибудь предлог, чтобы выйти из залы.
И, пробормотав что-то ни к селу ни к городу, он на цыпочках выходит в столовую.
Ему предложили чаю.
Молча, уткнувшись в стакан, проливая, он пьет стакан за стаканом, потом, кроша и чавкая, долго и много ест, хотя есть совсем не хочется.
Он старается показать, что в сущности ему все равно: поет он вот сейчас или не поет.
А из залы, дразня, выплывают звуки, и они такие большие и так много открывают и скрывают в себе – звуки его любимой арии.
И как бы он все это исполнил! – он бы вот так..!
О нем забыли.
Кто был в столовой, давно уж перешли в зал.
Он один.
– Хорошо, – думает, – это хорошо; они не заметили… – и, жмурясь, припоминает, как иногда по деланной его улыбке Варя догадывается, в чем дело, и говорит: «Вам одному хочется петь?» – и улыбается, а глаза жалеют, как жалеют слепых щенят.
Да, он помнит все вечера, и те вечера, когда, неизвестно почему, его просили петь, но он упирался и все же начинал и на самом интересном месте останавливался…
Почему он останавливался?
Да, он помнит все вечера… и те вечера, когда, как казалось ему, он был в ударе, волновался, но приходили другие, подпевали, заглушали или ни с того, ни с чего настаивали, чтобы пел кто-нибудь другой…
Почему другой?
Пение расходилось, все предметы вокруг начинали звучать.
Он улыбался.
Стаканы, незаметно сомкнувшись, заплясали; хлеб из-под носа юркнул под стол.
Он приподнялся со стула и, мерно притоптывая каблуком, стал раскачиваться то в одну, то в другую сторону в такт музыке, а губы вытянулись и подчмокивали и руки завертелись, запрыгали.
И запылало все в нем ярко – музыкой.
Пели стены, пело окно, пела ночь… весна, звезды.
Он хотел петь.
(обратно)
Серебряные ложки*
Третьего дня Певцова выпустили из тюрьмы. Обегал весь город, туркался по хозяйкам, – просил сдать комнату на сколько там дней – вот только бы дождаться решения! Ничего не выгорело. Уговорится, по рукам ударит, а как дойдет дело до паспорта, – крышка! – проваливай. Гостиница – не дом. Живо вытурят. А в кармане медь. На меди далеко не проедешь! Уж эти мне городишки, теплые да сытные с кулебякой, когда благополучно все, и трусливые, такие гадкие, когда беда стрясется. С голоду подохнешь на мостовой, под забором, – палец об палец никто не стукнет. Решился идти к приятелю. Куда ни шло, может, и вспомнить, – дело на лад пойдет. Приятеля застал дома. Сейчас же за самовар уселись. Певцов нашел большие перемены: сгорел дом, новый успели выстроить, Николай Алексеевич университет кончил, округлился, бабушка его занудилась. Пили самовар за самоваром на открытой террасе, терраса по-чудному устроена: над крышей площадка с перилами, – пили со вкусом до седьмого пота. Мутные столбы пыли беззастенчиво носились там по городу, расстилались, заглядывали в самые непоказанные места; оттого и на зубах хрустело, и щекотало что-то в носу, мазалось, мешаясь с потом. Вытягивая длинно жилистую шею и лихорадочно перекидывая из стороны в сторону тонущие глубоко глаза, Певцов выкладывал с мельчайшими подробностями и повторениями день за днем из своего времяпрепровождения на «казенной даче». Продолжительное молчание прикусывало язык, и слова захрясали в горле, а самая суть прыгала где-то перед носом, поддразнивала и все увертывалась. Николай Алексеевич поминутно кивал своей огромной лысеющей головой в знак одобрения: – Понимаю. – А выпустили, – рассказывал Певцов, – при таких обстоятельствах, уму непостижимо. Полковник, который дело вел, чудодей был, страсть. Привезут, бывало, на допрос, заставит свою дочь в соседней комнате на рояли играть, а сам допрашивает. Или начнет рассказывать что-нибудь, как накануне в театре был, что видел. На чувствительных местах плакать примется. Поплачет, а потом подзовет дежурного, и опять тебя в тюрьму. На этот раз привезли меня с самого утра. Чем-чем только не пичкал, и обедом и вином угощал, а как завечерело, и говорит: хотите, – говорит, – со мной в летний театр идти? – Хочу, – говорю. Ну, и пошли. А как пришли в театр, народу тьма. – Акт посмотрим, а там в тюрьму, – сказал полковник и пошел к своему месту. И очутился я вдруг один среди тысячной толпы, совершенно один. Стоял, как одурелый, хватался то за одно, то за другое, уйма планов возникала в голове, уж не то что хотелось бежать, куда! – давно, казалось, убежал и стою, вернулся опять, поймали или не так, – вот поймают. Упал занавес, заиграла музыка. Вышел полковник. – Пойдемте, – говорит, – прогуляемся немного, потом на выставку, певичек послушаем, а там в тюрьму. – Гуляли. Народ расступается. Смотрит. И вся толпа, будто один глаз, смотрит. Обошли весь театр. На выставку. Тут я почувствовал, что всего меня трясти начинает, и ноги подкашивает. Певички поют. И сквозь туман и резкие голоса голос полковника… те же фразы, те же слова, что утром на допросе. Певички поют. Вдруг полковник схватывает меня за руку. – Идите, – шепчет, – идите отсюда, куда хотите. Я в толпу. Вижу, подходит губернатор. Спрашивает что-то полковника, указывает в мою сторону, полковник качает головой. Но меня уж нет. И я куда-то иду. Поют певички. Кто-то говорит: ты – шпион. Певцов задохнулся. Спокойно и безучастно носилась пыль, теплая, запыляя широкий горизонт и желтые поля и лес зеленый.* * *
Все бы хорошо, живи, как у Христа за пазухой, одно горе – бабушка одолела. Ни днем тебе, ни ночью нет от нее покоя. Бурчит и так чешется. Все не по ней: и почему жара стоит и дождик редко падает и почему мухи так жужжат и кусаются и почему поселился в доме чужой человек, неизвестный. Встретила она Певцова подозрительным глазом: какой он такой; может, и фальшивые бумажки подделывает, путаник. Сядут за стол, бабушка охает. Разговор один – о пожаре: случился пожар год назад, а до сих пор мучает бабушку. – Господи, добра-то добра погорело. Задуванило во флигели, услыхал Коленька, да ко мне, а я дрыхну… Бабушка, – говорит, – вставайте! – да в охапку меня, как дите малое, и вынес. Сапожки-то Коленькины, новешенькие, из Питера привез, мундирчик и все мои платьишки, какие были, ровно языком слизнуло. Николай Алексеевич сопит, уписывает. Кончат обед, за чай- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- . . .
- последняя (181) »