— Надоело, — с удовольствием перевела мать.
— Правда, бабушка, — сказала я. — Хуже горькой редьки — этот твой театр… театр Островского, только не остроумный, а тупой, как все у тебя!
— Нет! — хлопнула себя по коленям мать. — Откуда это у нее берется? Разговаривать, видите ли, начала! Шла бы лучше невыразимые свои отстирала, напрямик выражаясь!
Я и сама не понимала, почему сейчас не просто нагрубила, как всегда, а загнула что-то эдакое, с вывертом. Словно из слежавшегося навоза радиопередач, учебниковых определений, гостевых застольных разговоров прянул этот нежданно затейливый фонтанчик. Скорее же всего, сказалась школа матери. Фонтанчик вырос, окреп, набирая силу все в тех же пластах, распрямился и круто изогнулся у вершины, обдавая мать колючими брызгами. Я догадывалась, что говорю нечто уже немыслимое, смертельно-равноправное, но остановиться не могла:
— А что, мама? Тебе одной только можно, чуть что, выхваляться разговорной физкультурой? Или ты не выносишь конкуренции? Не надо завидовать, мама. Если поднатужишься, то, вполне вероятно, скажешь не хуже.
— Она, видите ли, полагает, — начала мать, — она полагает, что этой своей эскападой уязвит меня, в самое сердце поразит…
— Паразит, Надя, это ты точно, — вставила бабушка.
Мать, не обращая внимания на ее одобрительную вставку, понеслась дальше:
— Но она, скажем откровенно, глубоко ошибается. Эти ее фортеля не могут, естественно, вызвать к ней ни малейшего уважения. Неумытая, обленившаяся, вконец разложившаяся и в учебе, и дома — да еще с такими словесными пассажами! Писательница… Поэтесса! — выплюнула она, как самое страшное ругательство. — Сколько ни украшай кучу известно чего завитушками, она кучей этого самого и останется, говоря начистоту. Да и что такое ее так называемые проза, стихи? Мы же их читали! Набор слов. Бессмысленно, бесполезно. Разве что какой-нибудь дефективный идиотик из ее будущих поклонников, если можно так выразиться, отнесется к этому серьезно. И если быть справедливой, я не могу, естественно, не заметить, что, по совести говоря…
Она не закончила, видимо запутавшись в изгибах своих оборотов, и вдруг, безнадежно махнув рукой, быстрыми шагами вышла в спальню.
Лет через двадцать, когда ее тоже разобьет паралич, от ее сложно построенных тирад останется именно эта вводная светская шелуха с бесконечными «видите ли», «естественно», «говоря откровенно» и она будет четко, убедительно, с достоинством произносить ее, и только ее, никогда не доходя до сути, потому что необходимые слова, все-таки обрывочно застрявшие в поломанном мозгу отца, ее мозг покинут навсегда.
Но, повторяю, отец не был столь велеречив. Сейчас он и вообще молчал, чуть приподнявшись, опираясь руками о край стола и с какой-то гневной беспомощностью глядя ей вслед на захлопнутую дверь спальни. Там проскрипела дверца материного славянского шкафа, и мать появилась на пороге с чуть заметным румянцем на щеках, с плотно сжатыми губами. Ее карие «собачьи» глаза под треугольно сложенными домиком веками разбежались в стороны, к вискам, и она явно силилась отогнать их на место. Лицо ее стало словно чем-то переполнено, надуто изнутри, и его обычная умученная праведность казалась сейчас угрожающей, взрывоопасной. Может быть, этот взрыв она и пыталась остановить, до бледности сильно сжимая губы и безуспешно сводя глаза к переносице.
— Это-это-это… На-дя… это-это… опя-ать! — протянул отец, так же безнадежно махнув рукой, как только что она.
— Опять?! — голо, без вычуров крикнула мать. — А хоть и двадцать пять! Хоть и сто двадцать пять! С тобой-то! С мамой-то! С этой-то! — Она указала на меня.
Любопытство, конечно, большое свинство, хоть и не порок, как всем известно. Но я-то, порочная от природы, отлично знала не только что такое «опять», но и где оно таится. Преступно и часто обшаривала я шкаф матери, привлекавший меня сладким и затхлым запахом атласных коробок из-под давних духов и множеством никчемных и занятных вещиц: ломаными трофейными каретными часами с кнопкой, вызывавшей репетицию боя, никелированной трофейной же свинкой, в брюшке которой помещался свернутый сантиметр, фарфоровым Кузнецовским блюдечком для булавок с лиловым цветком на донышке, обнесенном низенькой железной решеточкой. Это все — на первой полке шкапа. А на второй, за тяжеловесными напластованиями чистого постельного белья, стояло «опять» в небольшой бутылочке с наклейкой, обнаруживавшей его настоящее название. В течение дня бутылочка постепенно пустела и вечером исчезала из шкапа. Сейчас «опять» только-только было начато, а то не миновал бы нас и более сильный взрыв. Отец кинулся предотвращать его, отвлекать. Я всегда оказывалась удобна для этого.
— Это-это-это, — застрелял он, выбрасывая в мою сторону справедливо карающий указательный, — это-это… по-ве-де-ни-е… это-это… не брать… не брать… ту… ту… ту…
— Эту? — кивая на меня, спросила мать— даже не сквозь зубы, а сквозь губы, сдавленно, точно боясь выпустить наружу то, что переполняло ее лицо.
— Это-это-это… не брать… Ту… ту… ту…
— Разве не понимаешь, Надя? — влезла бабушка. — Это он практикуется, как будет от радости дудеть, когда за моим гробом пойдет.
— Нет! Это-это-это… ту… ту…
— Тудыть? — осведомилась я, нарываясь на рожон, потому что уже все поняла.
— Тудыть! — удовлетворенно подтвердил отец. — Это-это… вер-но, Надя?
— Да, — так же сквозьгубно бросила мать и тут же вернулась к своей всегдашней манере: — Это будет только справедливо и, так сказать, вполне заслуженно. Да.
Последним ее словом будет такое же стиснутое «да», сказанное мне с плоской больничной подушки, только без всякого «опять». А сейчас праздничный, резковато-легкий запах «опять» все же долетел до меня.
СЕГОДНЯ ОНИ НАМЕРЕВАЛИСЬ ЛИШИТЬ МЕНЯ КЛАДБИЩА.