Литвек - электронная библиотека >> Михаил Михайлович Рощин >> Драматургия >> После дуэли >> страница 12
Пушкина, куда больше!.. А направление давали ему. Но они ж у нас, либералы-то наши, гнуться не хотят, лучше переломятся… Нет, не люблю этого нытья, не люблю!..

Мария Павловна (вставая). Будьте добрее, Николя…

Николай. Я не добр? Ну, не знаю! Я не добр!.. Александр Иваныч!..

Чернышев. Добрее было бы невозможно.

Николай. Да бог с ним! Много об этом говорим. Я его простил и не сержусь… Земля ему пухом!..

Александра. Отчего не сделать этого раньше!.. (Отворачивается на секунду.) Простите!..

Неловкая пауза.

Николай (уже сухо). Не заставляйте меня, Александрии, говорить того, что я не должен говорить… (Сестре.) Мы тебя ждем, сестра. (Быстро уходит.)

Чернышев (быстро). Государь милосерд, мы сей час только говорили: он склонен секундантов простить, а Мартыново дело быстрее закончить, для чего передать его из гражданского в военный суд, – новых жертв не мыслит он умножать… Добрее невозможно!.. (Разводит руками и спешно удаляется.)

Женщины смотрят друг на друга.

Пауза.

Александра. Добрее невозможно! Кто убил – простят, кто убит – не прощают…

Мария Павловна. Ну, мой друг, будьте благоразумнее.

Александра. Да, простите меня, я не знаю, что говорю. Вам пора, я провожу вас… Мне надо живее это оставить, забыть; я пошлю книги вам на пароход… О, ma belle, как мне будет не хватать вас, вы мне пишите сразу непременно, я так люблю ваши письма.

Уходят.

6. Петербург. Редакция «Отечественных записок»

Кабинет редактора. Книги, рукописи, секретер, заваленный гранками, здесь же портреты Пушкина и Лермонтова (на столе), на стене – картина Лермонтова маслом «Вид Эльбруса». Высокие петербургские окна, летний день, кресло с высокой спинкой, диван, преддиванный столик (чашки с кофе, бутылки). На диване сидят Андрей Александрович Краевский (31 год), редактор самого либерального в то время журнала, и прежний его товарищ по университету и сотрудник, один из ближайших друзей Лермонтова, Святослав Раевский (33 года).

Пока они ведут беседу, уже знакомый нам жандармский полушепот объясняет зрителю: «Сие лицо есть небезызвестный Краевский, редактор нового издания „Отечественных записок“, печатающий стихи господина Лермонтова едва ли не в каждом новом томе журнала. Оный же споспешествовал изданию „Героя нашего времени“ и книги стихов последнего. Оный же опубликовал в марте в прошлом годе „Большой свет“ литератора Соллогуба. Прибывший же из своего имения и живущий там на покое отставной чиновник Святослав Раевский посещал редакцию и имел беседу с редактором и сотрудниками. Оный Раевский, как известно, находился ближайшим другом Лермонтову, был вместе с последним арестован в тридцать седьмом годе за распространение непозволительных стихов на смерть Пушкина и сослан в Олонецкую губернию, откуда выручен через год стараниями самого Лермонтова и его бабушки Елизаветы Арсепъевой-Столыпиной…»

Краевский (продолжая разговор). Ты как нельзя кстати, Святослав Афанасьевич, – кто лучше тебя скажет о погибшем! Тут все складывается из рук вон, двор отнесся холодно к этой гибели, Лермонтов и по смерти не прощен, мы даже некролога не можем дать, – цензурный комитет и слышать не хочет. Но Белинский придумал: писать рецензию на второе издание «Героя», с тем чтобы в ней-то все и сказать между строк… Однако, тебя увидев, я думаю, не тебе ли взяться, тут хочется о личности сказать, правду им бросить, потому как вонь пошла несусветная. Над могилою больше, чем при жизни, стали кричать: де, и ничтожен, и подражатель, и неприличен, и безнравствен, – чего не плетут! Белинский сильно напишет, он от Лермонтова без ума и без слез говорить не может, но… Плетнев, к примеру, знаешь что сказал? Белинский, мол, надоел с возгласами о гениальности Лермонтова!..

Раевский. Ай, сволочь!

Краевский. Это еще мягко!.. Не представляешь, что кричат! Оправдаться ищут, унизить Мишеля. Чтоб не так жалко было. Он-де и нового-то ничего не сделал, и не успел, и вообще плох был, а уж о личности и говорить не след – вредный, мол, человек! Вредный!.. Откуда слово-то взяли: вредный, и все!

Раевский. А я скажу – естественно. Отплачивают ему той же монетой.

Краевский. То есть?

Раевский. Как он их любил – так и они его.

Краевский. А-а. Вообще верно… Ну, так как?

Раевский. Все понял, но откажусь сразу… Да, не удивляйся. Тут надо ловко, тонко, под вуалью писать, а я не смогу – я только криком кричать об этом могу, иначе не выйдет. Тебе шпага нужна, а я пять батарей выставлю и палить начну… Я их, я им… (Курит.)

Краевский (помолчав). Да, я не подумал… Нет, братец, батарей не знаю когда дождемся, тут хоть шепотом-то дай бог что пропустить… Нда, жаль… Однако все равно! Слушай! Мало ли какой случай окажется, ты уж сейчас занятно говорил, – запиши! Авось?

Раевский. Нет, Андрей Александрович, что записывать зря! Да и не могу я, не мертвый он для меня… Не выйдет…

Пауза.

Краевский. Нда. Как сейчас вижу, жду – вот вбежит, шутки, озорство, все переворошит, живой, легкий, – куда вся светская угрюмость денется… Сколько энергического в нем было, живого, смелого…

Пауза.

…Ну поговори еще, поговори мне о нем, у тебя так ясно выходит, – может, ясней всех… Никто его, я вижу, не знает, правды не видит…

Раевский. Его одной черточкой не нарисуешь, в нем всяко было намешано, и круто… Он был пиита, писатель, – вот его было главное, – настоящий пиита! Думал! Рос в муках ума и сердца год от года. Скрывал все, навроде Пушкина, смущался званием пиита-то! Оттого и гусарил… Штуки да шалости у всех на виду, а настоящее скрыто. Пиита часами бьется у биллиарда – тут его все видят и потому кричат: игрок! А думает иль пишет, кто его видит? Он все книги па свете прочел, кто видел? С детства и по-английски, и по-французски, и по-немецки…

Краевский. В шахматы любил. Живопись. (Про картину.) Это его «Эльбрус».

Раевский. Да, и это, и шахматы, и музицировать, и скрипку, его на все хватало… А забулдыжную офицерскую жизнь оттого любил, что там-то хоть легко да просто, наш вояка, хоть груб да прям, а честь и смелость еще не погасли, как всюду. Но и это надоедало ему. Его ведь главная черта была правдивость, он вскипал от всякой фальши, надутости, чопорности – это ненавидел, издевался… Я думаю, ему и Мартынов противен был, – я знавал этого надутого дурака, у него своего-то ничего, все напыщенно, театрально, революционера, карбонари из себя строил. Мишелю это, конешно, было смешно, он его насквозь видел… (Курит.) Он вообще опытом обладал ранним, очень, и взгляд имел точный, свой, резкий, психологический, всякого человека раскусывал скоро и видел в натуре… И сам естествен был чрезвычайно. То, что часто принимали в нем за позу, – явится вдруг в гостиной, сабли не отстегнув, в перчатках,