Литвек - электронная библиотека >> Криста Вольф >> Современная проза >> Кассандра >> страница 3
проклятие исполнится, крикнула я ей. И мое имя прозвучало победным кличем, ее последнее слово. Когда я взошла на корабль, все во мне молчало.

Ночью, после моего «заклинания», море скоро успокоилось, не только пленники, но и греки, и даже грубые, алчные гребцы почтительно сторонились меня. Я сказала Агамемнону, что потеряю свой дар, если он силой потащит меня в свою постель. Он отпустил меня. Силы уже давно покинули его. Девушка, что жила последний год в его палатке, рассказала об этом. Если она выдаст его великую тайну, угрожал он, всегда найдется предлог обречь ее на побиение камнями. Я внезапно поняла его изощренную жестокость в сражениях, поняла, почему он становится все молчаливее, чем ближе мы от Навплии подвигаемся по пыльной дороге через Аргос к его цитадели — Микенам. К его жене, у которой нет причины сострадать ему, если он проявит свою слабость. Кто знает, от какой беды она избавит его, убивая.

А ведь они не знают, как жить. Что это и есть подлинное несчастье, что это и есть смертельная опасность, я постигла не сразу. Я провидица! Дочь Приама! Как долго я не замечала того, что рядом: я выбирала между моим происхождением и служением. Как долго трепетала я от страха перед тем ужасом, который я вынужденно вызывала у своего народа. И он, этот ужас, пересек море и опередил меня. Здешние люди наивны по сравнению с троянцами — им не пришлось переживать войну, — они не скрывают своих чувств, ощупывают колесницу, незнакомые вещи, трофейное оружие, лошадей. Меня не трогают. Возница, который, похоже, немного стыдится своих соотечественников, назвал им мое имя. И я увидела то, к чему привыкла, — их ужас. «Лучшие, — говорит возница, — вовсе не те, кто отсиживался дома». Женщины снова приблизились к нам, беззастенчиво разглядывают меня, стараются плюнуть под шаль, которой я окутала голову и плечи. Они спорят, красива ли я, старые находят меня красивой, молодые нет.

Красива? Я, внушающая трепет, я, желавшая, чтобы Троя пала?

Слухи преодолели море, и во времени они опередят меня. Пантой, грек, был прав. «Ты лжешь, моя милая, — сказал он мне, когда мы у ларя Аполлона подготавливали все к церемонии. — Ты лжешь, предсказывая всем нам падение. Из нашего падения, когда ты предсказываешь его, ты извлекаешь для себя вечность. Тебе это более нужно, чем крохи домашнего счастья сейчас. Твое имя останется, и ты это знаешь».

Второй раз я не смогла дать ему пощечину. Пантой был ревнив, и язвителен, и проницателен. Был он прав? Во всяком случае, он научил меня думать невероятное: мир и после нашего заката будет продолжать свой путь. Я не показала ему, как это меня потрясло. Как могла я допустить мысль, что с нашим родом погибнет все человечество? Разве я не знала, что рабыни побежденных родов увеличивают плодовитость победителей? Не высокомерие ли царской дочери в том, что я судьбу всех их, всех троянок и, разумеется, троянцев, связывала со смертью нашего дома? Только после и с трудом я научилась отличать свойства, которыми наделяешь себя сам, от врожденных и едва уловимых. Обходительна, скромна и безупречна — это относится к тому образу, который я сама себе создала и который из каждой катастрофы выходил почти без всяких изменений. Мало того, именно когда он выходил, катастрофа оказывалась позади. Не случалось ли, что, стремясь спасти собственное достоинство — ибо справедливость, гордость и правдивость принадлежали этому образу, созданному мной, — я слишком сильно задевала чувство собственного достоинства моих близких? Не квиталась ли я с ними, несгибаемо говоря им только правду, за обиды, которые наносили мне они? По-моему, именно это думал обо мне грек Пантой. Он знал себя и, как я могла заметить, с трудом сам себя выносил и пытался себе помочь, допуская лишь единственную причину каждого поступка и любой ошибки: себялюбие. Он был глубоко проникнут идеей, что устройство мира не позволяет одинаково помогать себе и другим. Никогда, никогда не выбиться ему из своего одиночества. И тем не менее у него нет права, теперь я это знаю, считать меня такой же, как он, подобной ему. Вначале, быть может, и только в том единственном, что Марпесса называет высокомерием. Счастье оставаться собой и этим быть полезной другим мне довелось узнать. Я заметила, что только немногие видят, что мы изменились. Гекуба, моя мать, рано поняла меня и больше не заботилась обо мне. «Этому ребенку я не нужна», — сказала она. Я восхищалась ею и ненавидела ее за это. Приаму, моему отцу, я была нужна.

Оборачиваясь, я вижу Марпессу, она улыбается. С тех пор как дело пошло худо, она все время улыбается. «Детям, Марпесса, не избегнуть своей участи, ведь это мои дети». — «Я знаю», — отвечает она. Она ничего не говорит о том, хотелось ли ей избежать этого самой. Детей придется вырывать из ее рук. Может быть, ей сломают руки. Не потому, что это мои дети, а потому, что это дети. «Сначала покончат со мной, Марпесса, сразу вслед за царем». Марпесса отвечает: «Я знаю». — «Твое высокомерие, Марпесса, оставит мое далеко позади». И она с улыбкой отвечает: «Так оно и есть, госпожа».

Сколько лет она не называла меня госпожой. Там, куда она меня вела, я не была госпожой и не была жрицей. А то, что мне дано понять это, сделает мою смерть легче. Знаю ли я, что говорю?

Никогда мне не узнать, любила она меня или нет, эта женщина, близости с которой я так добивалась. Сначала из желания нравиться. Потом из желания понять ее по-настоящему. Она служила мне до полного отказа от самой себя, и потому ей необходима была сдержанность.

Когда оттрепещет страх, как сейчас, я вспоминаю далекое. Почему пленники из Микен описывали свои ворота более мощными, чем они мне кажутся теперь? Почему изображали они стены, сложенные циклопами, огромными, а свой народ пьянеющим от насилия и более жестоким, чем он есть? Охотно и безудержно рассказывали они о своей родине, как все пленные. Никто не спросил меня, зачем мне такие подробные сведения о вражеской стране. Почему я задавала свои вопросы именно тогда, когда победа казалась мне непреложной? Когда время уничтожать врага, а не изучать его? Что толкало меня, кому я могла сказать о потрясении, которое испытала: они такие же, как мы! Может быть, я хотела представить себе место, где я умру? Я думала о смерти? Не была, как остальные, напыщенно-торжествующей?

Как быстро и прочно мы забываем.

Война формует своих людей. Я не хочу хранить их в памяти, отлитых и разбитых войной. Певца, что до последнего воспевал славу Приама, я ударила в лицо, жалкий льстец. Нет, я не хочу забыть своего брошенного и разбитого отца. Но и царя тоже, ребенком я любила его больше всех на свете. Он не всегда был в ладу с действительностью, умел жить в мире воображения, не всегда принимал в