Литвек - электронная библиотека >> Илья Григорьевич Эренбург >> Советская проза >> Не переводя дыхания >> страница 4
Варя, все наружу. Мне сейчас хочется всем сказать, что и как. Даже этим доскам.

Оба смотрят на штабель. Это, конечно, не просто доски. Они были лесом: прежде, когда у них были ветки, и они были лесом еще недавно, с час назад, когда они помогли Мезенцеву и Варе сказать то, чего никак нельзя высказать. Смеясь, Мезенцев говорит:

— Значит так, товарищи доски!.. Мы с Варей… Ну, и так далее. Одним словом, вы сами понимаете.

2

Та ночь была исключительной для Мезенцева и Вари, но город не подозревал об этом, город жил своей привычной жизнью, и если эта привычная жизнь все же должна быть названа загадочной, то в этом повинны розовый свет и бессонница, кипы бумаг, мечты одних, горе других, может быть особенность белых ночей, как известно, вносящих путаницу в исчисление времени и в семейный распорядок, а может быть, и магнетические свойства пятихвостой звезды, видимой даже среди самой белой ночи.

Погрузка на лесовоз «Эдда» заняла ровно семь часов. Бригада Сорокина побила рекорд, и Голубев из Лесоэкспорта весело жал руку курносому Пашке Сорокину. Голубев теперь не думал ни о Гамсуне, ни о пропавшей древесине. Глядя на Пашку, он отдыхал.

А Пашка ухмылялся:

— Рекорд, говоришь? Смешно! Будто мы в эту самую стратосферу слетали.

Голубев рассмеялся:

— Не так глупо, Пашка. У каждого своя стратосфера. Живем, что называется, здесь, а схватит за сердце, можем и взлететь.

Этот разговор происходил под вечер. Потом Голубев осматривал транспортеры. Потом было заседание. Голубев защищал проект моста. Шульц возражал: сейчас не под силу, эпоха штурмовщины миновала, надо учитывать человеческие возможности. Голубев, сердясь, приводил цифры и кашлял. Наконец, не вытерпев, он сказал:

— Кстати, о человеческих возможностях. Мезенцева ты отведешь: это якобы исключение. Хорошо. Погляди на погрузчиков. На Сорокина. Говорят, он еще недавно хулиганом был. Песни пел и только. А теперь? Вот тебе и полет в стратосферу…

Шульц недоверчиво поглядел на Голубева и, наклонившись к нему, сказал:

— Ты, Иван Сергеевич, переработался. Я завтра подыму вопрос о путевке. Надо все-таки беречь себя.

Голубев замахал руками:

— Пойми: мост — это такая экономия сил!..

После заседания Голубев пошел на биржу: ночью грузили греческий лесовоз «Дельфы». Грузили плохо, и Голубев ругался. Потом он пошел к себе. Маша оставила на столе стакан холодного чая и две картофельные котлеты. Голубев начал быстро есть, но вдруг он почувствовал, что ноги его куда-то уходят. Он виновато улыбнулся и прилег. Фрекен, Киев… Тьфу, какая ерунда!.. Все поплыло. Ему показалось, что он засыпает. Но тотчас же он привскочил: сердце отчаянно колотилось в груди. Он вытер рукавом мокрый лоб. В голове пронеслось: вот тебе и стратосфера!.. Норвегия… Да, а что же с древесиной? Он пересилил себя и сел за стол. Пять минут спустя он уже писал доклад: четыре новые запани. Надо привлечь комсомольцев. Выбрать наиболее надежные места. Правильно поставить медведки… Он отложил перо и задумался… Мало людей! Тогда он увидал перед собой веселое лицо Мезенцева. Он улыбнулся и начал снова писать о медведках. Пошлем Мезенцева!..

В эту минуту и Варя смотрела на Мезенцева. Гудели пароходы, визжала лесопилка, как лес по реке неслась жизнь.

Чем отличается такая ночь от обыкновенного дня? Немного больше тоски и восторга, сердце чуть настороженней, розовей небо. Но по-дневному надрываются лесовозы: «ууу». Погрузчики, чтобы было им легче работать, кричат все в лад: «Раз трудно, два крепко», скрипят лебедки, грохочут автовозы.

По широким улицам, полным света и людей, в этот час глубокой ночи идет иностранец. На нем широкое пальто с кожаными пуговицами. Это, может быть, капитан лесовоза или турист. Он хорошо говорит по-русски, видимо и раньше он живал в этой стране. Зовут его Иоганн Штрем. На углу двух, улиц, возле большого строения, люди суетятся. Штрем вслух говорит: «Ломают». Он переходит через площадь и снова видит людей: они тащат кирпичи. Штрем говорит: «Строят». Ему неуютно в этой большой, беспокойной и ветреной стране. Зачем его сюда послали? Краузе — злой человек: он выбрал Штрема. Какие-то дурацкие семена… Краузе теперь работает со шведами. Краузе на этом зарабатывает. Но при чем тут Штрем?.. Ему и так надоело жить, а здесь еще разговоры, рапорты, цифры. Штрем громко зевает среди розовых зорь, кирпичей и пыли.

В его записной книжке адреса и цифры перемежаются бесцельными записями. Так вчера он записал: «Сплошная бессмыслица. Внешторг вывозит все: лес, кишки для колбас, всемирную революцию. Вношу предложение: пусть вывозят сюжеты для писателей. Если бы я умел сочинять романы, я разбогател бы. В Тотьме был собор. Я его помню по поездке 1926 года. Там все было очень пышно: купцы постарались. Мне показывали: повсюду золото, и пели, конечно, „аллилуйю“. Собор снесли. Кирпичи погрузили на баржи. В Архангельске из этих кирпичей построили Лесной институт. Ш. сегодня рассказал мне, что один из тотемских попов, кажется его зовут Тихомиров, агитировал на базаре: „Надо жечь дьявольские склады“, и так далее. Попа послали на лесозаготовки. Дальнейшее легко себе представить: никакой аллилуйи. Поп тупо спрашивает: „Рубка выборная?“ Потом громко чавкает: щи. Кстати, я был в этом Лесном институте. Деревенские девки. Прошлым летом доили коров. Теперь слушают лекции: о Марксе и о терпентине. Из кирпичей можно выстроить что угодно. Но спрашивается: на кой чорт это нужно? И главное: при чем тут я?»

Штрем останавливается. Старинная стена, оконца с решетками, а в них, как серьги, вставлены тяжелые чугунные кольца. Это таможня петровского времени. Ее ломают. Люди торопятся. Добротные толстые стены тают, как будто они изо льда. Ударная бригада Шурки сегодня осталась на ночь. Штрем долго смотрит на кольца, на чуб Шурки, на груду мусора, позолоченного ранним солнцем. Штрем кривится: «Вот это они любят. У них и в песне сказано: „Мы разроем до основанья, а затем…“ Затем — это неважно. Впрочем, и „затем“ известно: Лесной институт. Или ясли. Или какая-нибудь селекционная станция для дурацких семян. Скучно! Хоть бы сдох этот Краузе! Но вот чубастому весело…» Трудно сказать, негодует Штрем или завидует. Он поднял воротник пальто — его встревожила утренняя сырость — и пошел дальше.

О судьбе старой таможни говорили в ту ночь еще два человека: музейный работник Хрущевский и художник Кузмин. Впрочем, говорили они не только об этом, но также о белой ночи, о лесорубах, о красоте. Они кричали, обличая друг друга, в ярости они швыряли окурки на пол и отбегали по очереди к окну. Каждый из них говорил о своем.

Хрущевский уже немолод. В студенческие годы он был