эсером. Он не признавал тогда ничего, кроме Михайловского и конспирации. Его сослали на север. Он женился на дочери мелкого купца, обзавелся семьей, осел, дошел до глубокой хандры, а потом влюбился запоздалой несчастной любовью в искусство. Он не умел ни писать пейзажи, ни играть на скрипке. После революции он стал работать в музее. Он захотел спасти от гибели прекрасные лохмотья мертвого мира. У него астма, восемь детей, маленький оклад и тяжелая работа. Он умоляет секретаря рика: «Басма — она ведь ничего не весит, а это — красота, шестнадцатый век!..» Он заклинает колхозников, которые устроили в деревянной церкви Спаса-на-лугах склад зерна, пощадить старые фрески. Нехватает ни хлеба, ни сахара, ни сил. Жена говорит: «Лучше бы ты в Лесоэкспорт пошел, там хоть распределитель хороший». Но Хрущевский все еще борется. Он говорит сейчас Кузмину:
— Кому мешала эта таможня? Окна с кольцами, да ведь это уникум! Энгельс сказал: «Чтобы понять новый мир, надо знать старый», Ленин Бетховена любил. Может быть, Бетховен помог ему бороться? Я убежден, что в Москве это понимают. Но на местах!.. Недавно я ездил в Великий Устюг. Воскресенская церковь — Главнаука признала — «вне категории». Какие там изразцы! Церковь разгромили — воры искали золото, чтобы снести в торгсин. Все переломали. Думаешь, один раз? Три раза ее громили. А охрану не хотят поставить. Вот этими сапожищами я должен был ступать по строгановским иконам, по рукописям, по книгам. Разве это не безобразье? Скажи ты, художник, не все ли равно, кто здесь изображен: ударник или святой с собачьей мордой? Погляди только, как выписаны складки!
Странный человек этот Кузмин! Говорят, что он художник, но никто в городе его картин не видал. Между тем с утра до ночи Кузмин работает в своей каморке. Там, среди тюбиков красок, старых холстов и огурцов — он любит грызть огурцы — Кузмин смеется, размахивает руками и в отчаяньи часами сидит, не двигаясь.
Он работал прежде на прядильне. Вечерами он рисовал. Как-то приехал корреспондент «Правды севера», поглядел на рисунки в стенгазете и усмехнулся:
— Здорово! Надо учиться. Из тебя этакий художник выйдет…
Корреспондент уехал, но вслед за ним уехал и Кузмин. Ему повезло: он поступил в художественную школу. В свободное время он ходил по музеям. Когда он впервые увидел Рембрандта, что то внутри захолонуло, и Кузмин начал бессмысленно смеяться. Чернышев спросил:
— Что это с тобой?
Кузмин ничего не ответил. До ночи он бегал по улицам, натыкаясь на прохожих. Он осунулся за день. Потом с новым жаром он накинулся на работу.
Профессор как-то сказал ему:
— Эти штуки вы бросьте. Это формализм. Почему у вас глаза не на месте? Глаза должны быть на уровне ушей, вы это сами знаете. А делать зеленые щеки попросту глупо.
Кузмин попробовал защищаться:
— Но ведь это тень. Поглядите сами — это действительно зеленоватое…
— Тень серая, а это не тень, это футуризм.
Тогда Кузмин вышел из себя. Он закричал:
— Какой вы художник? Вы фотограф! Ваши знаменитые картины, да они скоро на портянки пойдут. Чорт знает что! Рембрандт, Веронезе, Тинторетто, а потом приходит такой халтурщик с аршином: «Где уши, где глаза?» Это вам не паспорт выписывать: «Нос обыкновенный, глаза серые, особых примет нет». Как вам только не стыдно? У нас на фабрике скатерти, и то делали с вдохновением. А вы вот революцию пишите на заказ. Я вас попросту презираю.
Кузмина торжественно изгнали. Он вернулся к себе на север. Чтобы как-нибудь просуществовать, он теперь делает для музея макеты лесорубки или рисует таблицы: деревьев, мышей, сов. Живет он впроголодь, но не сдается. Одни говорят, что у него «не все в порядке», другие уверяют, будто это «мистик». В городе имеются два признанных художника. Они пишут театральные декорации, и в дни торжественных праздников они украшают здание крайкома. Но Кузмин с ними не встречается: он предпочитает лесорубов. Он часто ездит на запани. Там он рисует, калякает с рабочими о том, о сем, балагурит. Среди рабочих он слывет весельчаком. Иногда зовет его к себе Хрущевский: они спорят ночи напролет. Хрущевский никогда не видал работ Кузмина, но что-то его привлекает в самом облике художника. Хрущевскому, однако, кажется, что Кузмин не хочет учиться. Вот и сейчас он не смотрит на святого Христофора со столь замечательно выписанными складками. Он предпочитает смотреть в окно: река, баржи, лес. Он упрямо говорит:
— Не то, все это не то. Конечно, обидно, что зря ломают, но и это деталь. Сто пропадут, триста останутся. Или наоборот. Дело не в количестве. Скажешь, мало людей погибло? Дело совсем в другом. Ты посмотри сюда — какой сейчас свет! Я говорю, что необходимо волнение. У нас есть бури и штиль, но для искусства должна быть легкая зыбь. Ты вот сказал: не все ли равно, что изображено? Это вздор. Можно сойти с ума от образа. Как написано — это потом. Это для тебя, для исследователей, для истории искусств. А мы должны быть чуточку сумасшедшими. Знаешь, когда тема только-только появляется, это опасно. Если во время не родить — задушит. Весной на бобриковской запани я видел похороны. Девушку зашибло древесиной. Гроб здесь же сколотили. Капли смолы. Солнце. Рядом стоял парень. Не слезы, но то, что могло бы стать слезами. Со стороны — карнавал: река — гроб-то положили в лодку, чем тебе не Венеция? Флаги, героика: «Сплавщики клянутся над этой могилой закончить работу к первому августа!» Значит, и смерти нет. Но вот для одного человека это была не просто ударница, но Маша или Шура, я уж не знаю, как ее звали. Если нет смерти, есть горе. А если сказать, что в жизни нет горя — это и есть настоящая смерть. Я почему держусь за такую тему? Я хочу показать, что горе тоже наше, жизнь тогда становится полней, это против смерти — понимаешь? Я говорю очень плохо. А написать?.. Вот здесь это сидит. Композицию вижу, краски, а чего-то еще нехватает.
Хрущевский раздраженно смотрит на Кузмина:
— Учиться тебе надо. А как вы все научитесь без стариков? Послушай, что я видел — это все в том же Устюге. Знаешь деревянную скульптуру? Барокко? Мы притащили десяток христов из разных церквей: надо сберечь. Некоторым там уже ноги пообломали. Поставили в сарай. Сидят они все рядышком, как будто это приемная комиссариата, и призадумались: что же такое приключилось?.. Ответь мне, Кузмин: что же приключилось? Только, пожалуйста, без уверток. Ты сам знаешь: на религию мне наплевать. Я о другом говорю: как нам теперь быть с искусством?
Кузмин кричит:
— Искусство не музей, это — вот такая ночь, ударница в гробу, то, что другие шли с песнями, что один — я его хорошо помню, большой в меховой шапке, он с нее мух сгонял, — что он хотел заплакать и не