ЛитВек: бестселлеры недели
Бестселлер - Борис Александрович Алмазов - Атаман Ермак со товарищи - читать в ЛитвекБестселлер - Мичио Каку - Физика невозможного - читать в ЛитвекБестселлер - Джеймс С. А. Кори - Пробуждение Левиафана - читать в ЛитвекБестселлер - Мэрфи Джон Дж - Технический анализ фьючерсных рынков: Теория и практика - читать в ЛитвекБестселлер - Александра Черчень - Счастливый брак по-драконьи. Поймать пламя - читать в ЛитвекБестселлер - Диана Сеттерфилд - Тринадцатая сказка - читать в ЛитвекБестселлер - Александр Анатольевич Ширвиндт - Проходные дворы биографии - читать в ЛитвекБестселлер - Дмитрий Алексеевич Глуховский - Будущее - читать в Литвек
Литвек - электронная библиотека >> Глеб Яковлевич Горбовский >> Современная проза >> Первые проталины >> страница 3
покалеченные да напуганные. Не в зажиревшей стране живем. С начала века в борьбе и тревоге пребываем. Нашел кого пугать…

— А я и не пугаю. Неинтересно мне здесь. Понял? А этого барахла у нас под Ленинградом, в Поповке, — на десять лет хватит, под ногами валяется… Саперы подсчитали. Любое место ковырни: или патрон, или запал, а то и мина с секретом. Карандашик поднимешь с земли, а он тебе — бац! — и пальцев как не бывало! А костей, скелетов разных… Ни на одном кладбище столько нету.

— Так это ты из Поповки сюда доставил? — Отец щелкнул ногтем по консервной банке. — За тысячу километров… Отчаянный ты у меня.

Павлуша, довольный, смущенно, самую малость, улыбается. Но вдруг, наткнувшись взглядом на синие очки, вспоминает про покалеченное зрение отца. Улыбка его вянет.

— Ах, малыш, малыш… — трогает отец Павлушу за кудрявый светлый завиток на голове. — Хватил же ты у меня горюшка! Наигрался со смертушкой. В натуральную войну дите окунулось… Да еще в какую! И — ничего… Живой. Везучие мы с тобой, как думаешь?

— Везучие, конечно! Ты знаешь, меня немцы раз чуть не расстреляли! Я им в печку целый ящик патронов засадил, цинку запечатанную и гранату. В госпитале. Расскажу как-нибудь потом. Под госпиталем в подвале ихние возчики жили, которые на лошадях работали. Вот я у них в печке и спрятал ящик патронов с гранатой. Прихожу через день. Смотрю: печка топится… На улице похолодало, дождь пошел. Вот старуха и затопила…

— Ах, малыш, малыш… И много еще у тебя этих штучек?

— Да нет же! Что я, совсем, что ли… по уши деревянный?

— Это как же понимать?

— Что я — придурок, что ли, чокнутый? Поговорка такая. В поезде слышал.

— Наездился ты в поездах. Намыкался.

— А мне нравится. Наро-оду! Что людей. Чего не увидишь!

— И все-таки… сколько еще штучек у тебя?

— Мало. Нету почти. Зуб даю! Было две шашки всего… И запалов четыре. Да патрончиков пара обойм.

— А про зуб, это что же — клятва такая?

— Да. Если вру — можешь выбить. Один зуб. Взять себе.

— Нехорошо.

— Да я не боюсь боли! Мне чихать.

— Я не про то… Нехорошо такие слова говорить. Нормальные люди стараются так не говорить. Это война так говорит. Отвыкать нужно от ее разговора. От ее словечек мрачных. Да ты не сердись. Я это вообще… С Пушкина будем пример брать. Хватит уж нам людей-то пугать штучками разными. Унижают они человека.

— Во-во! Я когда в поезде сюда ехал к тебе, — пассажиры утром котомки развязали, шамать, то есть питаться, начали… А у меня еще с вечера все подчистую съедено. Развязал я свой мешок и достаю. Шашку толу. Граждане как посмотрели, так и отвернулись!

— И что же?

— Поесть дали сразу. Предложили… Кто хлебца, кто огурец протягивает. И место на лавке освободилось сразу.

— Видишь, как унизительно… И гражданам, и тебе. Плохое изобретение, плохой способ — пищу добывать страхом. И опасный.

— Я и не пугал их вовсе, не замахивался. Только краешек показал. Еще одна тетка спросила: «У тебя что, сынок, мыльце?» На пайку хлеба махнуться предлагала. А когда расчухала — сразу спящей притворилась. Опасно! Еще как. Потому и здорово! В Поповке мальчишку одного, ремесленника… На моих глазах! Смотрю: фуражка форменная в небо полетела. Высоко-высоко. И сразу — хлобысть! Меня волной так и посадило в траву. А потом смотрю: несут в корыте. Наверное, когда еще фронт в Поповке проходил, солдаты корыто под носилки приспособили. Две палки по бокам проволокой примотаны. Наверно, песок немцы носили. Для окопов. А ремесленники под своего корешка приспособили. Лежит на дне, ручки-ножки перебиты, одна голова лишь смотрит, живая еще… И крови полкорыта.

— Фу ты, господи! — не выдерживает отец. — А если бы тебя так?!

— Меня?! Ни в жисть! Да я знаешь как осторожно разряжал? Как настоящий сапер! Ремесленник верхний запал вывинтил и думает — все. А мина на якоре: вторым запалом за землю держалась… Вот и в корыто!

— Веселенькое дело… А знаешь, почему не тебя — в корыто?

— Потому что я осторожный. Сколько говорить!..

— Нет, не потому.

— Тогда почему же?

— Потому что я просил за тебя.

— Как это? — опешил Павлуша, не зная — смеяться ему или нет.

— А так… Просил, чтобы тебя люди пожалели. И не губили раньше времени. Невинного.

— Это что же… как Лукерья? На коленях? Ты-то, учитель? Смеешься? Ну дает… Кого просил-то?

— А это уже дело десятое — кого. Так принято у нас на Руси. Просить. В тяжкие минуты. Так повелось. Солдаты на войну, а дома за них — просят. Может, кто и услышит. Человеку свойственно надеяться. Мне ведь так хотелось, чтобы смерть тебя обошла.

— Меня смерть обошла… А маму не обошла. И за нее надо было просить.

Оба вздохнули. И тут крыльцо заскрипело. В кухню ветром ворвалась румяная, скорая на ногу старушка Лукерья, сестра отца. В ее руке голубем белела стеклянная баночка с молоком.

— Испей тепленькова… — совала баночку Павлуше. — Глони-ка, золотко, козьева, полезнова… С места не сойду, пока не выпьешь! В ем таки витамины, сказывают, а ты, гляди-ка, кожа да кости!


Лукерья жила возле школы в крошечной избушке, задуманной как пришкольная баня. Шустрая, неугомонная, в пушистой белизне волос, Лукерья радовала взгляд, словно полевой цветок одуванчик. Сюда, в заволжскую глушь, в дебри лесные, одинокая, безмужняя, перебралась она в помощь брату Алексею из Ленинграда, где сорок лет проработала на «Скороходе» и где на Смоленском кладбище на Блоковской дорожке под большим наклонным серебристым тополем, неподалеку от могилы поэта, похоронила в тридцатые годы свою единственную дочь.

Брата Алексея, человека ученого и «страсть как умного», носившего очки (сперва светлые, затем, после ранения, темные), говорившего культурно, без свойственных Лукерье деревенских, псковского происхождения, словесных оборотов, старушка откровенно побаивалась, трепетно уважала и еще больше, нежели побаивалась, — любила. Той сестринской, перерастающей в материнскую, любовью.

А в племяннике, в светлом довоенном «херувимчике», которого тайно от всех во время одной из утренних городских прогулок проворно окрестила в Никольской церкви, в Павлуше своем ненаглядном — души не чаяла.

Состоя теперь при школе на должности технички, Лукерья могла бы проживать и не в баньке. Брату ее от школьной жилой площади отводились две небольшие комнаты с кухней. Уместились бы и втроем запросто. Но Лукерья, как всякая женщина, с точки зрения брата, имела некоторые изъяны. Нет, расходились брат с сестрой не во вкусах, не в тонкостях гастрономических: картошку как ни свари, она все равно картошкой и останется. Здесь другое: слишком громко Лукерья