мове.
«Так я, говорю, уже битый!»
«Еще будут».
«Да за что, добрый человек! Скажи!»
«Дура! — говорит. — Ремень у тебя на штанах с австрийской бляхой, а тут этого духа после войны дюже не любят. Брось».
Ремень я, конечно, пожалел, повернул его бляхой внутрь, а человеку спасибо сказал. Стал он меня пытать, кто я, откуда, зачем приехал. Я ему все, как попу, рассказал.
«Дурень ты, — говорит, — Микола. Не знаю, что с тобой и делать. Ладно, идем со мной».
Привел он меня в какой-то дом. Сидят там круг стола люди, пьют горилку, едят руками биб[1]. У меня даже трясца в коленях сделалась от радости. Подошел к нам хозяин — сивый старичина, как голубь.
«Кто такой при тебе?»
«Возьми к себе краянца[2]», — говорит Головатый (моего вожака Головатым звали).
Хозяин только рукой махнул.
«Не надо! Их тут до черта шляется».
«Все же… — просит Головатый. — Хоть на ночь».
«Ты кто?» — пытает меня хозяин.
«Федчук».
«Федчуков много. По прозвищу как?»
«Криво дышлый».
Как сказал я это, хозяин даже подскакнул.
«Да я ж, — говорит, — из-за твоего батьки в Канаду тикал, язви его в душу! Помнишь, побил я твоего батька, а меня за это судить хотели?»
«Никак, — говорю, — не помню».
«Ну, добре! Садись кушать биб. Он у меня дармовой. Горилка за гроши, а биб дармовой. Но сегодня для тебя и горилка дармовая. Пей!»
Посадил он меня за стол, поит, кормит, а сам все про ридно село пытает. Даже заплакал, как сказал я, что вербу и криницы грозой побило… Потом повел меня спать. Наверху у него вроде нашего общежития было, только спали по двое в одной койке. Лег и я с кем-то, утром вскинулся — тьфу! Лежит со мной кто-то серый, ледащий, изо рта дух нехороший прет. Хотел я потихоньку встать, а он тоже проснулся, взял с тумбочки пачку газет, сует мне:
«Купи».
«Эх, — говорю, — добрый человек! Откуда ж у меня гроши на твою газету?»
«А ты кто, — пытает, — такой, что у тебя грошей нема?»
«За ними, — говорю, — и приехал с Буковины».
Сосед мой только посмеялся.
«Я, — говорит, — здесь уж двадцать лет пропадаю, ничего доброго не бачил. Вот сейчас газетами кое-как перебиваюсь. А сам я, между прочим, тоже с Буковины, с села Лашкивки».
«Да ты, — говорю, — мой краянец. У меня жинка с Лашкивки».
«А как ее звать?»
«Санда Тодоровна».
«Сорохан?»
«Она».
Как кинется на меня тот человек и ну целовать, и ну плакать… Я думал, порченный какой, толкнул его, а он и говорит:
«Неужели, сынку, твое сердце не чует? Ведь я Тодор Сорохан, твоей жинке батька».
Тут и я заплакал.
«Что же мы, батька, будем делать?»
«А что, — говорит. — Утро, пора и снидать».
Шесть недель кормил он меня на свои гроши, а потом нанялся я за сходную цену к фермарю Мандрику на два года. Просил у него грошей вперед.
«У меня, — говорю, — батька грыжей мается, надо доктору платить».
Башкой только покрутил.
«Подождет батькина грыжа. Другие с ней до ста лет живут».
Так и не пришлось поправить батьку. Сожгли его и даже праху не дали. Дюже плакал я, что не осталось батькиной могилы. Страшно это. Был человек и вдруг — фук! — нет ничегошеньки…
Федчук умолк.
Было слышно, как бьются о берег мелкие торопливые волны, стучат голые ветви платанов, и эти звуки ясно давали почувствовать, какая глубокая тишина стояла несколько секунд у костра.
— Когда же ты капиталистом-то был? — подозрительно спросил Гриша.