Литвек - электронная библиотека >> Ирина Романовна Гуро >> Советская проза >> Арбатская излучина >> страница 4
вовсе отчаявшись, а сказав себе: «Не сейчас, позже!» — он стал осматриваться.

Название улицы на указателе ничего ему не сказало. Но он безусловно находился недалеко от центра. Он по-прежнему считал им Театральную площадь, да, кажется, и сейчас так считалось. Он только что стоял в центре заветного треугольника: Большой театр, справа — Малый, слева — Незлобинский. Значит, тут где-то должна пролегать оживленная магистраль. Куда-то ведь выливался поток машин и людей. Поток, собственно, такой же, как в других столицах мира. И все-таки чем-то отличный. Чем же? Большей целеустремленностью? Да, уличное движение было здесь более упругим. И более постоянным в своем ритме. В нем угадывалось что-то живое, не механическое, даже одухотворенное. Толпа пешеходов выглядела компактной, или, во всяком случае, не растрепанной, не растекающейся… Вот он нашел слово — она не распадалась, но текла всей массой к определенной цели. И хотя в ней, конечно, каждый имел свою цель, но на этом этапе она выглядела единой.

Он подумал, что тут нет ничего удивительного: откуда бы здесь взяться фланерам, зевакам, просто сторонним наблюдателям? Если они имеются, то в ничтожном количестве. И он — среди них? Впрочем, разве он фланер? Или зевака? И уж во всяком случае — не сторонний… Это была именно та мысль, которая держала его на поверхности, не давая затонуть в волнах сожалений.

«Сторонний!» — горькое чувство, которое он все время подавлял в себе, вырвалось от этого слова, и он даже остановился, на миг ему показалось, что ноги не несут его дальше. Он уловил короткое движение прохожего: тот вроде хотел помочь ему или спросить… И он поспешно отвернулся.

Теперь он стоял перед витриной и, прежде чем заметить, что в ней, внезапно увидел свое отражение в стекле. Оно успокоило его: застигнутый вот так, врасплох, он все же не выглядел ни беспомощным, ни потерянным неудачником. И это движение прохожего — может быть, он неверно истолковал его? Нет-нет. Он был, как все, ничем не выделялся, ничего в нем не высматривалось особенного, разве только манера одеваться оказалась здесь непринятой. Но и она легко объяснялась возрастом. Он не принадлежал к тем своим сверстникам, которые носят рябенькие молодежные пиджаки и брюки с поясом где-то значительно ниже талии, словно их обладатели готовятся немедля исполнить танец живота.

Единственная его уступка моде — непокрытая голова. Он ходил так круглый год, и его седые волосы все еще оставались густыми. Впрочем, здесь, конечно, это невозможно: морозы. Он внезапно поймал себя на том, что загадывает далеко вперед, а он зарекся не делать этого. Почему же? Из какого-то суеверного чувства? Или — от нерешенности, от неустройства, от шаткости своего положения? А почему, собственно? Что в нем шаткого? Как-никак он — на своей родной земле. Но как она примет его? Эти слова вонзились в него, как осиное жало, которое надо было выдернуть и тогда оставалась бы только болезненно зудящая точка.

Улица продолжала нести его по неширокому тротуару, то и дело перебивающемуся поперечными переулками, которые он тоже не узнавал, хотя название одного из них было ему знакомо. И может быть, поэтому он углубился в него.

Но и здесь молчали приземистые старые дома, окруженные разросшимися кустами сирени и боярышника. Каждый молчал на свой лад. Таил в себе что-то, укрывшись за тюлем гардин или заслонясь ладонями кленовых листьев.

Но даже то, что вырывалось наружу из таинственной глубины чужого жилья — всплеск смеха, детский плач, гитарный перебор… Даже это никак не касалось его, оно его обегало и уходило, как увиденный в окно вагона ландшафт, ничем не задевший, ничего не сказавший, увиденный просто потому, что ты стоял у окна и не мог не увидеть.

Знакомый голос прозвучал в его ушах: «Куда ты едешь? Что ты там найдешь? Пустыню? Мы ничего не оставили там. Никого и ничего. Даже памяти о себе…» Он не стал слушать дальше. Так он прошел и этот переулок, мимолетно удивившись тому, что не встретил ни одного знакомого. Хотя бы он был просто старым тополем у чужого крыльца. Но не было и этого. И вдруг увидел впереди выход. Это было именно так: словно выход из туннеля на свет, потому что та поперечная улица органично завершала путь, как завершает озаренный солнцем овал выход из туннеля.

Но он только мельком подумал об этом. Он вдруг был взнесен высокой волной, захватило дух, и волосы на голове, наполнившись ветром, зашевелились, и весь он словно поднялся на воздух, ставший плотным… И так остался парить над землей под небом, которое приближало к нему свой ребристый от облаков светлый купол, словно зонт раскрывшегося парашюта. Он был оглушен и растерян…

Перед ним лежал Арбат. Он узнал страну своих снов. Снов, а не своей молодости. Потому что молодость была очень далеко позади, а сны оставались с ним все время.

Арбатская излучина, знакомая, как изгиб собственного тела, открылась ему внезапно, словно при вспышке магния. Он вдохнул в себя воздух и задержал выдох.

Ему показалось, что он узнал Арбат не по каким-то признакам, отмеченным зрением, слухом или обонянием, хотя здесь было свое и для глаза, и для уха, и даже — запахи… Он подумал, что узнал Арбат по этому глотку воздуха.

Вечерний Арбат струился перед ним одновременно стремительный и вальяжный, одновременно светлый и темный, потому что фонари бросали круглые пятна света, в которых люди скользили, как на катке. Одни скрывались, попадая в полосу мрака, а другие выступали на свет, и от этого казалось, что те же самые фигуры кружатся в излучении матовых тюльпанов, высоко взнесенных железными мачтами.

Ни одно конкретное воспоминание не посетило его в эту минуту, и он не хотел вспоминать, потому что сильнее всего, что могло бы предстать перед ним, было видение вечернего Арбата.

Он прислонился к стене, держа в руке палку, но не опираясь на нее, таким он ощутил себя легким, и, хотя он не двигался с места, ему казалось, что он уходит за толпой, струится вместе с ней, стремясь достигнуть и все не достигая того берега, который еще не был виден, но он твердо знал, что было там, впереди, где площадь словно замком скрепляет разбег улиц, — он видел все глазами вдруг встрепенувшейся памяти.

И будто для него, только для него распростерся, играл и сверкал, трепетал и топал Арбат. Топал копытами давно отомчавшихся троек, хотя это были всего-навсего шаги по асфальту. И сверкал лакированными крыльями пролеток, хотя то были блестящие бока автомашин. Арбат тек в облаке невнятного говора, восклицаний, обрывков песни, в смутном, но невыразимо приятном звучании русской речи. Он улавливал в ее полифонии и мягкость материнских слов, и звон колокольцев — песню дальней