Литвек - электронная библиотека >> Георгий Витальевич Семенов >> Советская проза >> Кто он и откуда >> страница 2
неслась за окном, шагали столбы, и струились бесконечные провода в сумеречном небе, то проваливаясь, то взбегая наверх, на холмы, и опять опадая… И вот семафор проехали, а мелкие частые столбики бежали, бежали, бежали, и белым каким-то взрывом мелькнула вдруг будка, забор, беззвучно гавкающая собака, разъезд, стыки рельсов, товарные вагоны, вагоны, вагоны, пульманы, платформы с тракторами, теплушки, серые холодильники, мокрые бревна и бурые стенки, исписанные мелом, и, наконец, просипел паровоз и мелькнуло презрительное лицо машиниста… Стук на стыке, дрожь, столбы и клочья мыла в реке — это пар, который цеплялся за кусты, припадал к земле и исчезал…

Николотов бездумно смотрел в окно, взгляд его ни на чем не останавливался, как и мысли, которые текли в дороге подземным каким-то, скрытым потоком. Он привык к дорогам и жил в дорогах чужою жизнью, словно ему уже было лет сто, словно устал он чертовски, обессилел и осталась у него одна лишь способность смотреть, вспоминать и снова смотреть, смотреть в сизые сумерки, вспоминать случайные лица и, узнавая их, забывать тотчас и терять в этих сумерках, в этих чащобах, в которых жили бурые лоси…

И все ему чудилось в этот час, когда он смотрел в окно, будто сизые голуби сгрудились в кучу и куча эта дрожала, шевелилась, взмахивала крыльями, вспархивала, рвалась и снова уплотнялась. Он часто зевал. И когда вернулся в купе, женщина уже лежала, накрывшись коричневым одеялом, а девочка, которую она обнимала, спала.

Таня тоже застелила полки и ждала его. Он присел на краешек рядом с ней и, вдруг улыбнувшись, шепотом спросил:

— Устала?

Таня отрицательно качнула головой, словно встряхивая свои волосы.

— Будем спать? — спросил он. — Я чего-то устал.

— Потому-то и существуют у людей отпуска, — прошептала ему Таня.

— Почему?

— Потому что, дурачок, люди иногда устают.

— Нет, я не в этом смысле… Просто не люблю дороги на ночь глядя. Садиться в вечерний поезд…

— Я тоже. А что делать?

— Между прочим, — сказал ей Николотов с усмешкой, — когда ты говоришь шепотом, ты становишься как будто умнее. Ты, пожалуйста, не забывай выключать микрофон, у тебя слишком громкий голос…

— Тебе не надоел этот «микрофон»?

— Надоел.

— Тогда ложись спать.


Николотов хорошо выспался и, проснувшись утром, долго лежал на полке, слушая остерегающий шепоток соседки и голос ее дочки, которые давно уже, наверное, не спали, шаги и голоса за зеркальной дверью. За окошком было солнечно, и зеркало отражало этот свет, видны были посверкивающие пылинки в воздухе. Поезд шел быстро, вагон покачивало, и у Николотова стало легко на душе, когда подумал, что уже сегодня увидит Москву.

Он знал по опыту, что Таня уже давно встала и вышла из купе, а ему вставать еще рано и нужно дождаться, пока все умоются и разойдутся пить чай. Ему хотелось хорошенько побриться, он любил это занятие, любил душистые, пенистые кремы, лезвия, неощутимые в своей нежной остроте, любил свой «жиллет», который он старательно промывал всякий раз и вытирал до блеска, следя за ним, как за оружием, и теперь ему хотелось, подъезжая к Москве, не скомкать это удовольствие и неторопливо, тщательно выбрить щеки, как следует умыться, зная, что тебя не ждут за дверью люди с полотенцами и зубными щетками. И когда в купе постучалась и просунулась проводница, спрашивая про чай, он за ее головой увидел Таню, которая счастливо смотрела на него.

А за пыльным стеклом разворачивалось в солнечном свете покатое озимое поле, редкие дубки были еще в буром листе.

Он вспомнил о жареной курице, пожалел, что нет пива, тут же подумав, что в Москве-то он доберется до этого пива, и, когда соседка вышла из купе, быстро надел бриджи, сапоги, достал из несессера все необходимое и в майке прошел в туалет. Там было холодно, в железном полу близко и ощутимо стучали гулкие колеса, и казалось, будто стены, потолок и водопроводные трубы были обметаны инеем.

Вышел он оттуда холодный, с розовым носом и красными ушами, и ему было приятно идти вдоль солнечных окон теплого вагона, согреваясь, и подспудно не забывать все время о близкой Москве; приятно было видеть поблескивающую кожу сапог, голубой табачный дым и понятную почему-то в ее торжественной тихости жену, которую он никак не хотел понимать вчера.

— С добрым утром, — сказал он ей.

И она ему показалась очень красивой в это доброе утро. Он давно уже не думал: красива она или нет — она была просто женой, любимой и верной. А сегодня вот вдруг подумал, увидев ее, сидящую у окна напротив соседки и ее дочери, которая ела мандарин.

Теперь в купе пахло мандаринами, Москвой, домом, детством, шли последние часы пути, и он, опять вспомнив о жареной курице, решил не связываться с ней, потому что за окнами уже проносились бетонные высокие платформы подмосковных станций с коричневыми скамейками, с милыми людьми, которых он всех любил сейчас, с которыми хотелось поздороваться, перекинуться словечком, и встречные электрички бешеной полосатой и прозрачной тенью врывались вдруг в размеренный ритм поезда и, как железные мосты, оглушали вдруг, и трудно было представить людей в этой зеленой стремнине, которая неслась за окном, пульсируя мгновенными просветами, и которая вдруг обрывалась, гася как будто движение, бег и мелькание подмосковных лесов, дачных поселков, деревень и городков.

А девочка ела маленькие мандарины, обдирая зеленую кожицу, и Николотову тоже хотелось, очень хотелось, глядя на нее, съесть мандарин, и он, сдерживая слюну, поглядывая с улыбкой на мокрые, остуженные, красные пальчики девочки, на мандариновые дольки, вспоминал памятью губ и языка вкус этих нежнейших долек, и чудилось ему теперь, будто это похоже на поцелуй.

И когда они с Таней, как сговорившись, поднялись и вышли из купе, Таня тоже, как и он, подумала и сказала то, о чем он сам только что думал:

— Ой, как хочется мандаринчика! Мне даже хотелось попросить у нее зеленую кожицу и пожевать. Я еле-еле сдержалась.

Он смущенно посмотрел на нее и согласился.

— А твою распрекрасную курицу, — сказал он, — мы опять привезем в Москву. И так каждый раз.

— Ой, как хочется мандаринчика!


И потом на московском перроне, обнимая и целуя восторженную свою мать, слыша ее громкую радость, Таня вдруг вспомнила о мандаринах и, чувствуя огрубевший к старости пушок на губе у матери, ласковую колючесть ее поцелуя, она, задыхаясь, как в беге, сказала:

— Ты знаешь, чего я хочу больше всего на свете?

— Господи, да поехали домой скорее, — сказала мать. — Ну где же Генка-то?

— Нет, — сказала она. — Ты ни за что не догадаешься! А что с папой? Он не может расстаться с