Литвек - электронная библиотека >> Михаил Михайлович Рощин >> Современная проза и др. >> На сером в яблоках коне >> страница 108
спросить что, — я и без того заморочил ей голову своими делами: туда, сюда, срываюсь, возвращаюсь, а что, почему — «не спрашивай, мама, потом расскажу».

К телефону Алину не подзывали, швыряли трубку. Я думал, мы уедем на дачу, там скроемся, собрал кое-какие вещички. Ребята готовились проводить. Мы ждали и ждали. Потом приехал еще рассудительный Масленников: сел, пил чай, курил, качал ногой: «А если, мил человек, не эта дача, то куда? Это ведь ее дача, не так ли? А ты-то опять что? Ты думай». И все трое глядели на меня, а мне оставалось только молчать и опускать голову. Я старался не кашлять: как бы они не поняли это за просьбу о снисхождении: мол, видите, я болею, что я могу? И что я действительно мог?

«Там комнату снимал, и здесь снимайте, там работал, и тут иди, — рассуждал Масленников, он, ища поддержки, оглядывал ребят, но они на него не смотрели. — Понимаешь, тут дело такое, что тебе помочь нельзя». — «Да и надо ли? — сказал Шпигель. — Видишь, она же не идет». — «Придет, — отвечал я не вслух, а про себя, — придет».

Мы сидели и сидели на кухне, и что-то уходило с каждой минутой ожидания, и мне не по себе становилось и неловко перед друзьями. «Идите, поздно». Но они не уходили. Вечерняя улица не шла у меня из головы, разница между тем, какою она была весной и теперь, зимой. Я видел девушку в школьной форме, с глазами, полными любви, и себя, беспечного и легкого, — мне льстило и нравилось, что я ей нравлюсь, и я не заметил, как сам влюбился. Как быстро все изменилось, отчего в самом деле так быстро? Ровный и светлый поток пошел скакать по перекатам, завиваться в водовороты и низвергаться водопадом. Я видел, друзья сочувствовали, но не одобряли и не понимали меня. Наши представления о жизни — их и мои — о том, какою должна быть жизнь, и как  д о л ж н ы  поступать люди, не имели ничего общего с жизнью реальной и с реальными поступками и поведением людей. Нам не нужна была жизнь такою, как она есть, мы ее не знали и не хотели знать; мы удивительно не верили в ее истинность и потому не принимали ни человеческой непоследовательности, ни силы изменившихся обстоятельств, ни слов лжи, скрывающих другую ложь. Объяснения наши были прямолинейны, выводы однозначны, приговоры суровы. Жизнь, на наш юный взгляд, была возмутительно груба и нелогична.

И еще один эпизод не выходил из памяти: уже в эти дни, после моего приезда, Алина затащила меня в кино — до того ли, кажется, было? — но она настаивала: потом не увидишь. Оказалось, в киножурнале «Новости дня» показывали нас с нею: вот так событие! Это случилось под Новый год, мы побежали на концерт в Колонный зал, — помню, я еще застегивал ей платье, и бабка вошла, а в концерте выступал Аркадий Райкин. Вот и теперь на экране показывали Райкина, а потом, среди публики, в ряду других, хлопающих и смеющихся, мелькнули мы, молодые и нарядные, просто чудеса, даже краска бросилась в щеки, и потом еще раз, — наверное, понравились оператору. Меня поразило, как мы выглядим со стороны, — может быть, и юной, но очень подходящей, ладной, вполне самостоятельной парой. Красиво выглядели, и я понял, почему Алина хотела, чтобы я это не пропустил. Лица наши сияли любовью, я смеялся от души, ухватив ее за руку, как своего человека. Если бы бабка и Елена Владимировна увидели вдруг эту хронику, им и писем никаких не надо было бы читать.

Но дело не в этом; сейчас я вспоминал: как опять-таки велика была разница между теми двумя, веселыми и счастливыми молодыми людьми на экране, и этими, которые глядели теперь на них из зала. Наверное, если бы снова нас снять, в пальто, шарфах, меня кашляющего, а ее с отсутствующим и пустым взглядом, измученную все одной и той же заботой, то обе картинки поразили бы контрастом. А прошло всего лишь два месяца. Быстро.

Итак, она не пришла. Ну что ж, извините, братцы. Видно, что-то случилось, сегодня уже, наверное, не придет.

А надо бы. Надо бы прийти. И именно сегодня.

Я потом долго еще стоял один, у окна, курил и кашлял; разогрел на газу молоко и пил горячее, с содой, обжигаясь до слез».


«…«Неотложка» уехала, бабку усадили в кровати в подушках, и она как начала говорить, так и не останавливалась всю ночь. Будто укол, который ей сделал врач «неотложки», был не успокаивающий, а возбуждающий. «Пусть идет, — говорила она, — иди, Аня, иди. Куда хочешь. Живи сама. Ты сама все решаешь, без нас, вот и живи сама. Мы тебе не нужны. («Не нужны», — отвечала я про себя.) Пусть она идет, Лена. Оставь ее, не говори ей больше ничего. Пусть идет, пусть живет со своим графом. Увидишь, как она потом прибежит обратно. («Как же!») Локотки станет кусать. Поживет недельку без горячей воды, без чистой постели, на картошке да на лапше, «Валя, подай, Валя, прими!» — посмотрим, надолго ли хватит-то. Иди, милая. Тебе мальчишка плюгавый, плебей («Сами-то кто!») в с е г о  дороже, в с е г о! А у тебя мальчишек-то этих будет в жизни, знаешь, сколько? («Не такая, как вы!») Какая дура! Нет, пусть идет. Ступай с богом! Отдай ей, Лена, все, что хочет («Вот это неплохо бы»), и пусть, с богом! Понюхает, почем фунт лиха, узнает. Где ночевать-то собираетесь сегодня, не скажете? А то утром букет пришлем, поздравим!..»

И опять сначала: «Иди, иди, скатертью дорога…»

Я не отвечала ни слова, я вообще с ними не разговаривала, упорно ни на что не отвечала, сидела у себя в комнате, у подоконника, и терла, терла пальцем, скоблила ногтем чернильные пятна на белой краске, больше ничего, ни слова, ни звука. Мать в конце концов шваркнула дверью и ушла, в последний раз сказала, чтоб завтра же к Ройтману; Валя с паническим лицом то возникала, то исчезала без слов, ухаживая за бабкой; я сидела, не раздеваясь и не одеваясь, не уходя и не оставшись, но уже ясно, что не уходя. Почему я не ушла, отчего сидела, как клуша? Сама не знаю. Отчего я только морщилась от пощечин, будто они не ко мне относятся, и словно издалека, словно через бинокль рассматривала мать: как она орет, как дрожит ее старая шея, какая она красная, большеносая, большеглазая, в бабку, золотые коронки мелькают во рту, и брызги летят изо рта от ярости. Какой чужой и неприятный мне человек, думала я, как она не понимает, что ее слова ничего не значат для меня. И пощечины тоже. Я  н е  д о л ж н а  в о л н о в а т ь с я, мне вредно. Конечно, в другом положении я бы тоже орала и билась в истерике, но теперь мне  н е л ь з я, и все. И как мне убедить вас, что вы бесполезно кричите, надрываетесь, бабке уже плохо, а мать красная, лоб в белых пятнах. Боже, даже жалко их, — они ведь тоже ни в чем не виноваты, они хотят как лучше, ради меня стараются, желая мне добра, — еще бы, растили, растили, пестовали, берегли, как цветок, — нате вам, напествовались! Вот вырастет моя девочка, стану я старая,