Литвек - электронная библиотека >> Владимир Иванович Пирожников >> Проза >> Небрежная любовь >> страница 3
набросив пальто, пробегал через двор в уборную, приткнувшуюся у самой церковной стены, из этой трубы валил густой черный дым, хорошо видный на торжественно-звездном, литургическом небе; загибаясь мрачной рекой за дырявые купола, он тянулся к низко стоящему молодому месяцу, словно желая замазать его, и эта зловещая устремленность дыма делала почти наглядным представление об «исчадии ада», о том ужасном и необъяснимом продукте, который, видимо, только и мог производиться в аду. Стоя возле призрачно-белой будочки уборной, он иной раз до жути реально представлял себе, как ад в его извечной борьбе с небом в этом самом месте ближе всего подобрался снизу к поверхности земли, и как где-то под ногами жадно гудят огненные жерла топок, снуют вертлявые тени чертей и корчатся гримасами лица грешников. Может быть, подобное ощущение возникало у него еще и потому, что уж очень разителен был контраст между безмолвием чистых снежных улиц, неподвижностью звездного неба и медленно выползавшей из трубы дымной чернотой, между спокойствием темных бревенчатых стен и ярким мельтешением в квадратиках окон, среди которых иные были затемнены, и в них грудами углей мерцали притиснутые к самому стеклу огоньки новогодних елок.

И по тому, как дергались в оконцах тени, по тому, как отчаянно гудело в домах упорное веселье, можно было, не заходя внутрь, догадаться о жизни, которая там текла, и о составляющем ее быте: о косых подгнивающих полах, о растрескавшихся печах цвета грязного полотенца, о тесных полутемных кухнях с приткнувшимися в углах керогазами, с вонючими ведрами под гремящими рукомойниками, всегда наполненными мутной мыльной водой, плавающими поверху клоками волос, картофельной шелухой и окурками. Он ненавидел эти ведра, поскольку его обязанностью было их выносить, но еще больше ненавидел праздники с их теснотой вокруг уставленного едой стола, разноголосым пением и визгливой топотней плясок, которая должна была означать высшую степень веселья. От этого веселья ему, изнывавшему в соседней маленькой комнате между троноподобной кроватью и таким же комодом, становилось иногда скучно и страшно — так в это время менялись близкие ему, родные люди. Ненатуральными, натужно высокими или низкими голосами тянули они над слипшимися холодными пельменями надрывные песни про тоску-кручину, про горе и судьбу, про какие-то почтовые тройки, про какого-то Стеньку, утопившего княжну, и чувствовалось, как сладострастно желают они разжалобить себя, как с пьяной настойчивостью хотят изрыдаться и исплакаться над каким-то якобы существующим горем, как с вымученным отчаянием стремятся окунуться в некую будто бы нависшую над ними безысходную тоску. И некоторым из них удавалось до того растравить в себе ощущение потерянной, окончательно прожитой и утраченной жизни, что они начинали страдать вполне искренне.

Таков был дядя, человек с грубо вырубленным лицом, тяжелыми узловатыми руками и редкими жиденькими волосиками на плоском твердом темени. Чем больше он пил, тем чаще и дольше глядел в одну точку, все упорнее сосредотачиваясь при этом на каком-то мрачном внутреннем ощущении. В конце концов это ощущение настолько захватывало его, что он вскакивал, глубоко засовывал руки в карманы и с тем же мрачно-истовым видом начинал ходить из угла в угол, из комнаты в коридор, из коридора в кухню... Остановить его и заговорить с ним было при этом невозможно; он выдыхался только под утро.

«Замечали ли вы, какое неповторимое обаяние таит в себе объединение струнных звуков контрабаса и саксофона, особенно альта, например, в лирическом исполнении Колмена Хокинса, мастерство которого в таких вещах как «Десафинадо», «Когда были», «Невзгоды человека» представляется мне каким-то чудодейством? Живое дыхание его альта, интимность тембра и какой-то внутренний, душевный ритм создают истинно поэтическое настроение. Его одухотворенная тональность, эмоциональная окраска, его нюансированные звуки являют собой подлинное волшебство. И все это рождается металлом, в сущности, куском железа или меди».

Наконец, той ночью, когда дядя уже час как ходил, наступил момент, чтобы вновь послушать случайно найденную пластинку. На одной ее стороне Армстронг пел и играл блюз «Когда-нибудь», на другой — «Бал в негритянском районе». До этого ему удалось прокрутить ее всего раза два, и то тихо — мешали пьяные гости, которым нравились другие песни:

«Огней так много золотых на улицах Саратова парней так много холостых а я люблю женатого».

«Помнишь мама моя как девчонку чужую я привел к тебе в дочки тебя не спросив...»

«Вот кто-то с горочки спустился наверно милый мой идет на нем защитна гимнастерка она меня с ума сведет ».

И еще многое в том же духе, чего он слушать не мог, хотя это и пелось на его родном языке. Гораздо ближе была ему ритмичная музыкальная толкотня негритянского квартала, незамысловатая и вместе с тем выразительная, как язык детей. В прихотливом мелодическом разнобое, в лукавой болтовне инструментов — витиеватой скороговорке кларнета, азартных выкриках трубы, добродушном бормотании тромбона — ощущалась миролюбивая незлая ирония, в свете которой мир представал совсем иным, не таким, как в песнях взрослых, а более сложным, текучим и неразгаданным. В этом мире не было ничего завершенного, законченного, каждый такт мелодии, каждый момент времени мог стать началом самых неожиданных превращений, и тогда высокое и низкое, правое и левое, печальное и смешное вдруг теряли резкие границы, начинали переходить одно в другое, смешивались в самых невероятных пропорциях, и все, казавшееся ранее совершенно выясненным, раз и навсегда определенным, вдруг обнаруживало в себе свою противоположность, которая странным образом угнездилась где-то внутри и теперь дразнилась, ернически подмигивая оттуда. Джаз — эта дикарская музыка — не знал авторитетов и не подозревал о существовании так называемых хороших манер. Встречая в музыке нечто, может быть, очень благородное и возвышенное, он не торопился почтительно склониться перед ним; с простодушной неосведомленностью простолюдина он всматривался, вслушивался в величественную тему, вертел ею так и эдак, с грубоватой фамильярностью пытался запихнуть ее в свой ритм, урезая, казалось бы, необходимейшие куски и без оглядки на классические каноны добавляя явную отсебятину. Всему, что успело избавиться от житейской требухи и достичь унылой идеальной чистоты, джаз указывал свое место на земле и делал это очень просто — чаплинским пинком в зад. При этом торжественное и постно-строгое превращалось в наивные детские побрякушки, становилось обыденным и смешным, зато