ЛитВек: бестселлеры недели
Бестселлер - Элизабет Гилберт - Есть, молиться, любить - читать в ЛитвекБестселлер - Андрей Валентинович Жвалевский - Время всегда хорошее - читать в ЛитвекБестселлер - Розамунда Пилчер - В канун Рождества - читать в ЛитвекБестселлер - Олег Вениаминович Дорман - Подстрочник: Жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана - читать в ЛитвекБестселлер - Джон Перкинс - Исповедь экономического убийцы - читать в ЛитвекБестселлер - Людмила Евгеньевна Улицкая - Казус Кукоцкого - читать в ЛитвекБестселлер - Наринэ Юрьевна Абгарян - Манюня - читать в ЛитвекБестселлер - Мария Парр - Вафельное сердце - читать в Литвек
Литвек - электронная библиотека >> Ив Бонфуа >> Критика >> Два эссе о Шекспире

Ив Бонфуа Два эссе о Шекспире

Readiness, ripeness: Гамлет, Лир

I
«The readiness is all» («Главное — быть готовым») — к такому выводу приходит Гамлет, соглашаясь выйти на поединок с Лаэртом, пусть и не без дурного предчувствия, которое он подавляет. А в конце «Короля Лира» Эдгар, сын герцога Глостера, предотвращающий самоубийство отца, уверяет: «Ripeness is all» («Главное — наша зрелость»[1]). Эти две фразы так похожи и, учитывая моменты, когда они звучат, так важны для понимания смысла обеих пьес, что напрашивается вопрос: не умышленно ли Шекспир их сопоставляет? И не стоит ли за этим сопоставлением одно из наиболее существенных противоречий, определяющих его поэтику? Я попытаюсь понять, что именно значит «состояние готовности» в «Гамлете» и «зрелость» — в «Короле Лире».

Сначала, впрочем, сделаю одно замечание, лишенное новизны, но, на мой взгляд, полезное для какого бы то ни было размышления над шекспировским творчеством. Вглядываясь в прошлое западного общества, мы обнаруживаем то там, то здесь — в любой плоскости, где это общество обретает собственную форму и, что еще важней, самосознание, — линию глубокого разлома, пролегающего между прежней, архаической, эпохой и тем, что можно назвать новым временем. «Прежняя эпоха» — это века, когда отношения, которые человек поддерживал с теми или иными элементами реальности, регулировались общим представлением обо всем сущем, о его единстве, воспринимаемом как некая жизнь, как живое присутствие. Каждый такой элемент был включен в известный, точно определенный порядок, который делал его, в свою очередь, частицей присутствия, как бы отдельной душой, способной ощущать и себя, и мир, среди других элементов, наделенных такой же жизнью, и придавал ему не подлежавший сомнению смысл. Наиболее важным и счастливым следствием этой упорядоченности и осмысленности было то, что человеческая личность, сознававшая себя частью мира, а порой полагавшая себя его средоточием, не подвергала сомнению и собственное бытие, его абсолютное достоинство. Какими бы ни были взлеты и падения человека в те минуты, когда в его существование вмешивалась случайность, он в любых ситуациях мог и обязан был не забывать о своей сущности, сохранявшей в себе искру божественного начала: именно к этому сводится учение средневекового христианства и его теологии спасения. Настал, однако, день, когда техника и наука начали различать в реальности, тут же сделавшейся всего лишь их объектом, свойства, которые уже не вписывались в традиционные смысловые структуры. Единый порядок распался на фрагменты, земля знаков и обетований стала природой, жизнь — материей, самосознание личности — загадкой, человеческая судьба — одиночеством. Это и был разлом, о котором я говорю, в то время еще не вызвавший, однако, полного оседания грунта.

И здесь нужно отметить, что проявления кризиса, приведшего к возникновению той, если ее можно так назвать, цивилизации, которую сегодня мы противополагаем остальной части земного шара, обрели подлинно необратимый характер в разные годы конца XVI — начала XVII веков (в зависимости от страны, от социальной среды): в Англии это были как раз годы, когда Шекспир писал свои пьесы. Линия разлома, который обрушил горизонт вневременности и предопределил новое, все более переменчивое и стремительное движение мировой истории, проходит через «Гамлета», я бы даже сказал — через самую его сердцевину. Не пытаясь анализировать пьесу детально, ибо мои несколько страниц написаны с другой целью, я могу выделить здесь, например, ключевую роль противопоставления двух людей, которые отчетливо символизируют две сменяющие друг друга эпохи, — контраста тем более резкого, что речь идет об отце и сыне, да еще и носящих одно и то же имя. На далекой от реализма сцене, где черты раннего Средневековья дерзко сплавлены с чертами шекспировской современности и даже с намеками на тогдашнюю передовую философию — сюда относятся и упоминания Виттенберга, и стоицизм Горацио, — старый Гамлет, король, умерший до начала действия, хотя его голос еще слышен, явно и недвусмысленно воплощает архаические формы жизни. Дело не только в том, что он носит облачение феодального монарха и апеллирует к нравам феодального общества, — его потребность отомстить сама по себе указывает, что он принадлежит к угасающей традиции, поскольку это его требование, опирающееся на священное право королей, подразумевает среди прочего убежденность, что от нарушения принципа законного престолонаследия терпит ущерб все Государство, сверху донизу. Кроме того, его статус монарха-воителя, с радостью исполняющего роль полководца, очень хорошо выражает свойственное христианину и сохранявшееся до утверждения новой астрономии чувство господства над миром, у границ которого, не будем забывать, рыщет дьявол. И наконец, этот первый Гамлет — отец, не сомневающийся в сыне, более того, связывающий с ним, по меньшей мере в начале пьесы, свою надежду, — что свидетельствует о вере в определенные ценности, в их непреходящий характер. У Клавдия, который прервал царствование брата, детей нет.

Что касается другого Гамлета — сына, побуждаемого к восстановлению порядка и, следовательно, к принятию королевских обязанностей, — то он, как нетрудно убедиться, является героем шекспировской трагедии лишь потому, что ценности, о которых ему напоминает призрак и которые он тут же пытается вписать в «книгу» своей памяти, в его глазах уже полностью лишились реального значения. Его намерение отомстить, впрочем, не вызывает сомнений, он горит желанием исполнить завет отца, он восхищается двумя другими сыновьями[2], которые без колебаний, исходя из представления о неизменности общества, занимают в нем уготованное место; и, если в какой-то момент он задумывается о браке, хотя новое супружество матери наполнило его отвращением ко всему, что связано с полом, объясняется это, по-моему, тем, что безусловно подлинная любовь, которую он испытывает к Офелии, примиряет его и с жизнью, какая она ни есть, и с мыслью о деторождении, — благодаря чему он отчасти и превозмогает свой скептицизм, подрывающий его силы и мешающий приступить к мщению. Но желание хоть в чем-то сдвинуться с места лишь сильнее изобличает то воздействие, какое оказывает на принца новый — поистине роковой, грозящий полным параличом, если не самоистреблением, — взгляд на мироздание, который больше не обнаруживает прежнего прекрасного порядка, разрушенного, судя по нравам «датского» двора, каким-то внутренним износом. Вспомним его патетические рассуждения о земле — «бесплодной скале», о небе — «скоплении тлетворных