Литвек - электронная библиотека >> Александр Остапович Авдеенко >> Советская проза >> Я люблю >> страница 4
праведный! Тыщи людей сорвал с родного корня, пустил по миру…

Крепильщик Дружко, кудрявый, румянощекий, уже хмельной, стоял перед Никанором и насмешливо скалил зубы:

— Што горюешь, бородач? Мало уголька ковырнул? Или трезвость в тягость? Если так, пойдем выпьем. Угощаю…

Никанор оттолкнул крепильщика, отвернулся — гусь свинье не товарищ.

Пришел с работы Остап. Увидев убитого горем отца, робко спросил:

— Батя, шо случилось? Чего вы такой сумный?

— Погорюй и ты… Пропала наша однорогая. Вовеки не нажить нам теперь коровы.

Никанор поднял голову и сказал тихо, самому себе, смотря покрасневшими глазами на моргающую лампу:

— Значит, на всю жизнь заказано рубать уголь, а не хозяйствовать…

Схватил бороду, стиснул ее ладонями-пригоршнями, процедил сквозь зубы:

— Ничего!.. Будем рубать.

Повернулся к Остапу, сказал:

— Давай получку! — И тише, по-отцовски доверительно: — Наши скоро приедут, письмо вот прислали. Так шо надо всяку копейку к мозолям покрепче прижимать.

Остап, пораженный новостью, не посмел сказать правды, промычал:

— Гроши там, под подушкой… — Проворно полез на верхние нары, долго перетряхивал дерюги, подушку, стучал по доскам, искал то, чего не терял.

А в углу, под богородицей, полным голосом заливалась тальянка. Ей нестройно подпевали пьяные голоса, дзенькали бутылки, плакала струна балалайки.

Никанор потерял терпение. Полез к сыну и увидел перепуганное насмерть лицо Остапа — белое, обсыпанное свинцовыми каплями пота. Даже уши побелели. А на виске набухла синяя толстая жила.

— Кажись, нема грошей, нема… — губы Остапа еле-еле шевелились, и пальцы сухо, как костяные, стучали по доскам нар.

Никанор схватил руку Остапа выше локтя, сжал ее так, что лопнул, рукав рубашки сына.

— Где гроши?.. Прогулял со шлюхами? Пропил?

— Не пил, батя, не гулял, — захлебываясь, бормотал Остап: надо врать и врать, нельзя говорить правду. Убьет отец, если узнает, что все десять рублей отдал Бутылочкину.

— Брешешь, собака! — заорал Никанор. — Куда, сволочуга, потратил деньги? Говори, ну! — Почувствовал, как подкатывает к горлу хмельная злость, как забилось от больной радости сердце: вот он, нашелся тот, на кого можно выхлестнуть всю тяжесть тоски и злобы.

Остап закрыл ладонью нос, губы, забыл свои двадцать пять лет. Оправдывался, как мальчишка:

— Батя, вот крест, ей-богу, деньги были здесь. Я положил их вот сюда и накрыл подушкой. Наверно, украли.

Никанор, не выпуская локтя, на котором треснул рукав, схватил Остапа за воротник, спрыгнул с нар и стащил сына на пол. Придавив коленом ему грудь, он еще раз спросил:

— Где гроши?

— Украли, ей-богу, украли, батя…

И тогда замелькал кулак рыжего Никанора. Завыл, как бык перед убоем, истязаемый Остап. Перекричал страдания тальянки, вой песни.

Пьяные шахтеры и металлисты плотным кольцом окружили отца и сына, зубоскалили:

— Ребята, гляди, рыжий Никанор пьян! Вот диковина!

— Дядь, двинь ему в зубы. В зубы, дядь! Он охать перестанет.

— Остап, лягни в затылок рыжего, перекинь через голову… Эх ты, мазало!

— Разнимите! Что вы стравливаете, как собак? — Одинокий голос задавили, смяли, и он заглох где-то в задних рядах.

Никанор перевел дух, наклонился к тихо охавшему сыну и еще раз спросил:

— Где гроши?..

Остап облизал распухшие губы, сказал:

— Десятнику… шоб… прохвессию.

Никанор остолбенел. Хмурился, молчал, мучительно соображая. Кулаки медленно разжимались, уходила из сердца злость.

— Прохвессия! Прохвессия!.. — шептал он и все ниже склонялся над сыном.

Остап вытер рукавом окровавленные скулы, глохли боль и обида.

А Никанор, поднимая голову сына, мозолистой ладонью вытирал его волосы и говорил растерянно, виновато:

— Так бы и сказал давно. Вот дурень, вот голова!

ГЛАВА ВТОРАЯ

Они приехали, когда почти все обитатели балагана были на работе. Им указали место на нарах, где спали Никанор и Остап. До сумерек сидели на узлах, в которых поместилось все их имущество, ни с кем не разговаривая, не раздеваясь. Черноглазая Горпина, закутанная в темный платок, в ватной кофте, в порыжевших стоптанных сапогах, с уже увядающим лицом, не отрывала взгляда от дверей. Прошел второй час, третий, четвертый, а она жует черствый хлеб, смотрит то на одну дверь, то на другую и ждет, ждет… И чем ближе к вечеру, тем чернее, глубже становились ее глаза, чаще вздрагивали губы.

Седеющая морщинистая Марина не томилась ожиданием. Подперев коричневой рукой голову, озиралась вокруг и зябко передергивала плечами. Казарма!.. Балаган!.. Закопченный сырой потолок, перекрещенный балками. Каменные стены. Пол кирпичный, в выбоинах, почернел от натасканной грязи, заплеван окурками, подсолнечной шелухой. Нары двухэтажные, человек на полтораста, а доски на них неструганые, рассохлись, кишат клопами. В маленькие оконца едва пробивается свет. Толстая веревка протянута из угла в угол через всю казарму, и на ней висят драные рубахи, портянки, лапти, какие-то лохмотья. Посредине на столбах, врытых прямо в землю, длинная плаха — стол. Около него две, тоже врытые в землю, длинные скамейки.

Затхлой сыростью тянет из каждого угла.

Бедна была Марина, не в хоромах родилась и выросла, а такой бедности все-таки еще не видела.

Конюшня это, скотский загон, а не человеческое жилье. И здесь они должны жить?

Любит Марина белую, будто из снега вырубленную, украинскую хату, а будет дневать и ночевать в сырой могиле. Любит синие цветы-васильки, наведенные на стенах, а будет с зари до зари смотреть на голый камень. Любит прохладный чистый глиняный пол, смазанный ровно, без бугорка и морщинки, как зеркало, а будет ходить по выщербленным кирпичам. Любит пышущую жаром, вытопленную кизяками печь, а суждено варить борщ вон на той цыганской жаровне. Любит вишню в цвету под окном хаты, а из окна казармы, вросшего в землю, виден только верх шахтной трубы. Любит криницу с прозрачной до дна водой, а будет пить вон из той кружки, прикованной цепью к железному баку. Любит собирать в лесу и в степи чудодейственные духовитые травы, цветы и коренья, а будет днем и ночью вдыхать едучую до слез вонь шахтерских портянок, лаптей. Любит чистоту, порядок, утреннюю свежесть, а тут… Любит аиста, хлопочущего в своем гнезде в зеленых ветвях тополя, любит запах коровьего навоза, любит звук молочной струи, бьющей в жестяной подойник… И все это должна навсегда позабыть. Да разве забудешь? Разве расстанешься с мечтой? Сорок лет мечтала Марина о своей собственной, белостенной, с васильками хате, о своем хозяйстве, о полных закромах золотого зерна, о тех