камень.
На мшарах встречался и сабельник, и подбел, но все больше багульник, водяника, можжевеловые кусты — из тех, которые чуть не стелятся по земле, — карликовая береза и осока. И, конечно, белые перья пушицы кое-где по краям. Но больше всего было сосен и красно-зеленых разводов мха. Будь я художник, написал бы корабельные фонари морошки над палубами темных листьев.
Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посреди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и энти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй уследи.
Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора перебирается от одного золотого яйца к другому, а над ней огромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папином Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы! Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяжелый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти. Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттенка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна. Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата. Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на голове для осанки. И подбирать живот. И все такое. Что хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямо-таки вскружить голову.
— Юхан, Юхан! — послышался с морошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запыхавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить. Элеонора, с горящими глазами: — Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула рукой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось. А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак: — Что это еще — шельма? А Элеонора его за рукав, за джинсовый: — Пойдем! — она же малявка. Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила. А мы: — Да погоди… Как-то так, да. — Погоди ты, Элеонора, потом…
Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные ненасытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму. А Микке: — Обожди, слышь? Обожди чуток. Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей. Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элеонорины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рождения, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились. Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно. Микке знал, как надо с детьми. Терпение особое было у него — или как-то так.
Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жила в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Горячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной нитью. Вещи, оставшиеся с добрезентовых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами. Цветами! Бабушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах. А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабушкиных деревянных кружек. Горячий черносмородиновый морс плюс капля «коскен-корвы» — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, пропорциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как «крем-де-кассис». Утром я положил в рюкзак бутылочку «бордо», штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой: — Выпендреж! — и смеется. Как-то так. А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сварились заживо на этих мшарах.
И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновался из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабушкину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хотя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем. Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только коснись его насекомое — створки сомкнутся. Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шляпе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил. Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался. Был там с ней. Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что видит и то, и это. Притворялся, играл.
Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная «коскенкорва» прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк. Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором: гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Корабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних копытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него. Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золотому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, поднявшемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь
Элеонора бросила свою белую курточку на сухую кочку посреди первой мшары. Мшары энти. Микке так говорил: те и энти, мшара-та и мшара-энта. Еловая мшара и мшара малая, старшая мшара и мокрая мшара и мшара-мара — попробуй уследи.
Когда Микке нарассказывался вдоволь, мы присели на корягу с южного края мшары. Сидели и смотрели, как Элеонора перебирается от одного золотого яйца к другому, а над ней огромным нимбом вьется мошка. Целая туча мошки! И свет по-стариковски щурился в прозрачных крылышках. Как-то так. Витал, порхал, как блестки на балетных пачках в папином Хельсинки. Как будто Элеонора — в свете рампы! Все двигалось с естественной легкостью — пусть мох тяжелый и мокрый, пусть Элеонорины штаны, уже грязно-бурые, не спасти. Волосы у нее были не русые и не рыжие, а среднего оттенка, и на затылке спутавшиеся — как всегда после сна. Вообще-то мы с сестрой не особо похожи друг на друга — в моих волосах, например, рыжина совсем не так заметна. Ну и к тому же сестренка всегда была чуточку, скажем так, пухловата. Мать говорила, что сестра моя еще станет красавицей. Хоть и голова у нее великовата, и глаза слишком близко посажены. Надо только научиться ходить со стопкой книжек на голове для осанки. И подбирать живот. И все такое. Что хорошая осанка — это спасение для девушки с заурядной внешностью. Потому что осанкой можно прямо-таки вскружить голову.
— Юхан, Юхан! — послышался с морошковой поляны сестренкин голос, а вскоре показалась и она сама, красная, запыхавшаяся, — мы с Микке как-то поленились ответить. Элеонора, с горящими глазами: — Я видела шельму, там! — выкрикнула она и махнула рукой куда-то туда, в мшары, в череду прогалин, в довременье. Но я ничего не увидел — ничего такого, что ей привиделось. А Микке, ухмыляясь и доставая из кармана табак: — Что это еще — шельма? А Элеонора его за рукав, за джинсовый: — Пойдем! — она же малявка. Идем, идем, иди — все тянула за собой и нудила. А мы: — Да погоди… Как-то так, да. — Погоди ты, Элеонора, потом…
Элеонорины веснушчатые руки, все облепленные ненасытной мошкой, и нытье — все одно и то же, про какую-то шельму. А Микке: — Обожди, слышь? Обожди чуток. Но она ждать не стала и побежала, надувшись, обратно, к морошке-подружке своей. Микке припустил за ней. Поймать, намазать бурой мазью. Чтоб под майкой тоже. Круглое пузо и спину, и лопатки Элеонорины — мне все чудилось, будто с ними что-то не то с рождения, а что не то — и не объяснить. То ли размер, то ли форма, то ли как они шевелились. Оба смеялись, и друг мой охотился за сестренкой моей — понарошку, конечно. Микке знал, как надо с детьми. Терпение особое было у него — или как-то так.
Когда он вернулся, я достал из рюкзака термос. Черносмородиновый морс. Остался с тех времен, когда бабушка еще жила в своем доме и все пополняла запасы снеди в погребе. Горячий морс из бабушкиного старого термоса. И рюкзак тоже был бабушкин — из оленьей кожи, вышитый оловянной нитью. Вещи, оставшиеся с добрезентовых времен, когда люди еще знали, что такое идиллия на природе, и ходили в настоящие походы. И термос был изукрашен цветами. Цветами! Бабушка моя, старушка, знала толк в красивых вещах. А у Микке была красная плошка с отворачивающимися краями, в которую он прятал табак и совал в задний карман джинсов. Но это не для нас, мы с Элеонорой пили из бабушкиных деревянных кружек. Горячий черносмородиновый морс плюс капля «коскен-корвы» — вот что мы разливали по кружкам, сидя на согретом солнцем сосновом стволе среди мшар. В разных, правда, пропорциях: Микке больше уважал водку, а я все-таки морс. Или, скорее, смесь. На вкус — почти как «крем-де-кассис». Утром я положил в рюкзак бутылочку «бордо», штопор и все такое, но после прихода Микке провиант пришлось поменять. Он ведь такой: — Выпендреж! — и смеется. Как-то так. А горячий морс я припас для Элеоноры. На случай, если замерзнет, наверное. Но теперь уж решил, что можно и его выпить — кто же замерзнет в такой денек! Мы чуть ли не сварились заживо на этих мшарах.
И я старался разговорить Микке, но он все больше косился на сестренку. Она к тому времени скинула кое-что из одежды — ноги, например, голые были, — и Микке, наверное, волновался из-за мошкары. Но молчал. Только по башке меня опять треснул — сильно! — когда я достал из рюкзака и надел бабушкину клетчатую шляпу от солнца. Шляпа слетела и откатилась на пару метров, к мшаре, остановившись у росянки. Я встал, чтобы ее забрать: не люблю я, когда кожа сгорает докрасна. Хотя Микке этого, наверное, не понять — ему все нипочем. Но какая красавица эта росянка! Алчное растение, сплошь покрытое росинками сладкой слюны. Капли приманки меж розовых мягких шипов. Притаившийся охотник: только коснись его насекомое — створки сомкнутся. Шляпы бабушкины были хороши: и сидеть на такой шляпе можно, и обмахиваться, и на голову надеть. Что бы Микке ни говорил. Хотя он уже успел уйти — туда, к сестренке моей. Встал сразу, как только шляпа улетела. И долго не возвращался. Был там с ней. Смотрел, куда она указывала, и говорил, наверное, что видит и то, и это. Притворялся, играл.
Я взвесил бутылку в руке — Микке выпил уже половину. И бровью не повел — подумаешь, шестидесятипроцентная «коскенкорва» прямо из граненой поллитровки. Для Микке это, видно, сущий пустяк. Граненая, но с закругленными ребрами — чтоб удобней держать. Красная этикетка с серебряным змеящимся узором: гербовые щиты, королевские знаки. Лев с мечом в лапах. Корабль. Великан с палицей и олень, пляшущий на задних копытцах. Благолепие прямо-таки соборное. Но каждый глоток будто комом в горле вставал. Так я и не выпил почти ничего — так, пару раз пригубил и лег прямо на ствол: поначалу было жестко, а потом устроился получше, подстроился — влился, что ли, в него. Лежал так, открыв глаза всему огромному, синему — и золотому рою пушинок-насекомых. Светящемуся столбу, поднявшемуся над мшарой и танцующему надо мной, как тот олень на бутылке. Звон прозрачных крыльев рождал тихую музыку, и толстые шмели сновали туда и обратно сквозь