Литвек - электронная библиотека >> Стефан Грабинский >> Ужасы >> Рассказы >> страница 3
По прошествии некоторого времени я привык к окружению, оно даже сделалось мне необходимым: я стал здесь «своим». Место начало переиначивать меня на свой лад, я покорился закону, который назвал бы психической мимикрией[3] — переродился до основания. Позволил себя ожесточить.

Через некоторое время я стал испытывать симпатию к атмосфере насилия и жестокости, которая царила в усадьбе. Я сам стал злым и жестоким. С удовольствием, достойным негодяя, я помогал птицам истреблять потомство, деревьям издеваться над порослью. В то время человеческий разум ужасающим образом притупился и превратился в желание бессмысленного уничтожения.

Так проходили месяцы, а моё бешенство только возрастало и то и дело приобретало более разнузданные формы. Однако вместе со мной и всё окружение как бы «прогрессировало» в безумии, будто бы ожидало близкой развязки. Да я и сам должен был это предчувствовать, ведь припоминаю, как под конец целыми часами всматривался в химерический фрагмент на стене, ища в его заполнении ключ к загадке. Ибо, в конце концов, я знал лишь то, что должен был что-то разрешить, что-то выяснить — в том, что со мной происходило, не отдавал себе отчёта.

Параллельно с этими симптомами дико изменилось моё отношение к детям. Не могу сказать, что я перестал их любить — наоборот; но эта любовь превратилась во что-то чудовищное, в наслаждение от издевательства над объектом своих чувств: я начал бить своих детей.

Исполненные страхом, удивлённые суровостью до сих пор доброго отца, они убегали от меня, прячась по углам. Помню те бедные, светлые глазки, залитые слезами, с тихим укором внутри. Однажды очнулся. Это случилось, когда мой маленький, мой бедный сынок среди ударов, запинаясь, произнес:

— Папа... зачем ты меня бьешь?

Я расплакался, но на следующий день всё повторилось вновь...

Однажды я стал более спокойным, нежели прежде, и как будто бы обновлённым после долгого лихорадочного сна. Ясно осознал положение; оставаться дольше в этой глуши было бы делом опасным. Поэтому решил завтра же покинуть усадьбу навсегда, отказываясь от дальнейших исследований. Это был последний порыв воли.

В тот вечер накануне отъезда я сидел с детьми в комнате, втроём мы с задумчивостью смотрели сквозь окна на закат, который стелился по пашням.

Он был кровавым и печальным. Медные полосы осеннего света лежали на полях в скорбной агонии, холодные, взволнованные прохладой ночи, беспомощные...

В саду вдруг стало тихо, сонно шелестели ясени, стрекотали сверчки... Мир затаил дыхание. Минута напряжения.

Ленивым полуоборотом перевожу взгляд на каприз стены.

— Это следует заполнить... заполнить...

Меня охватывает нежность. Я добр и полон слёз.

— Ежи! Поди сюда, дитя!

Садится мне на колени, доверчивый, милый... Должен был почувствовать искренность в голосе... Мои руки гладят светлую головку сына, постепенно обнимая шею...

— Папа!.. Не обнимай так сильно! Па-а-ап...

Захрипел...

Второй ребенок, охваченный ужасом, быстро бежит к дверям...

— Убежит!..

Бросаю труп Ежи, догоняю дочь и одним ударом разбиваю её голову о балку...

Кровь смешалась с пурпуром солнца.

Тупо смотрю под стену, где лежит мой сын: кажется, прильнул к изображению и заполнил его с невероятной точностью; ни на волосок не вышел за линию.

А в руках, уже не зажатых больше вокруг пустоты, а душащих его шею, я узнал... свои собственные...

Караван иллюзорных мыслей пронесся со свистом, со скрежетом мертвых костей и исчез в снежном вихре...

Тайна усадьбы была разгадана.


Ⓒ Szalona zagroda by Stefan Grabiński, 1908

Ⓒ Юрий Боев, перевод, 2011 — 2014

Ненасытец

Я старый бродяга, изможденный бездомный странник — вот так-то. Давно угасли весенние зарницы моей молодости; теперь склоняется над поседевшей, взъерошенной придорожными ветрами головой серый закат, подернутый багрянцем солнца, которое охвачено старческим холодом и спрятало свои лучи за каскадом бурых туч. Лишь иногда выскользнет через расщелины души страстный луч прошлого и окрасит пурпуром мое лицо. И тогда он, несвоевременный, удивит меня, старика, и сам, пристыженный, погаснет, не успев просиять; язвительно усмехнусь и пойду дальше… Дальше, вперед, в бесконечную даль, которая простирается голубой лентой на горизонте, иду по широким полям, глубоким ярам и чащобам, оставляя обрывки своей одежды на придорожных кустах. Ветер хватает их и разносит «наследство» всем бедолагам — далеко-далеко по всему свету. Передо мной мелькают в цветастой круговерти хозяйские нивы, леса и дубравы, пестрят сельские хаты, роятся городские шпили; сияет, сверкает, безумствует и плачет весь этот огромный Божий мир… А я все в пути — как бродячий пес, утративший домашний очаг, слоняюсь по распутьям.

Перекрестки! Перепутья!.. Ветер-странник вас обвевает, насвистывая мне осеннюю песенку жизни. Иногда меня пьянит это свирепое пение, и тогда я иду куда глаза глядят, в глубокой задумчивости, ничего не замечая, а он своим холодным дыханием отирает мои слезы, которые внезапно откуда-то появились под припухшим веком.

Старый, дикий бродяга…

У меня была скверная жизнь — скверная и мерзкая! Люди меня возненавидели — я сулил им проклятие. И такая огромная ненависть и боль закралась в мое сердце, что я сделался грозой человеческому счастью, я — несчастный скиталец.

«У тебя дикие, страшные глаза», — с детства твердили мне люди. Такими страшными глазами одарила меня Природа-Мать. Ведь в этих глазах была заключена проклятая сила: они пробуждали затаившееся в уголках души ближнего сознание надвигающегося несчастья; мои глаза вызывали дремлющее в пенатах души предчувствие. Как гиена чует на могильных насыпях падаль и трупы, так и я, загодя предчувствовал жертвы злого рока; влекомый магнетической силой, я приближался к ним — проклятым от земли[4], чтобы с той минуты их больше не покинуть, пока не свершалось то, что нашептывал мне какой-то демон в глубине моей души. При этом я сам страдал как проклятый. Это было чем-то вроде запущенной болезни: я не мог перевести дыхание ни на миг, мучил себя и тех несчастных, вокруг которых кружил, как кровожадный стервятник, гипнотизирующий жертв ненасытным оком; описывал круги все уже и уже, наполняя их глаза безграничным ужасом; был их неразлучным спутником днем и ночью, даже во сне безгранично властвовал над ними в кошмарных видениях… Пока не свершалось… Предчувствие обретало форму действительности, и гром ниспадал с небес… Тогда я покидал их… чтобы иных «вразумлять». Потому-то я и проклят от людей и земли[5], и Каинова печать испепеляет мой лоб. Сам горемыка — и другим несу беду и