Коллекция ложек (более двухсот штук, размещенные в крохотной комнате по особой Лизонькиной системе) превратилась в парадокс, патологический и жуткий. Однажды утром, обливаясь слезами, она отнесла их на помойку. Оставила только одну, простую солдатскую, на которой нацарапано: «Вадик».
Вадик получил повестку двадцать третьего июня утром, а днем, на вокзале, прощаясь с ним, Лизонька взяла у него этот последний экземпляр. Из этой ложки она кормила и меня, пока не был снят гипс.
После выздоровления, только благодаря Лизонькиной неутомимости, я был принят в ремесленное училище.
Ремесленное училище занимало первый этаж огромного здания у Кировского моста. (Бывший Дом политкаторжан.) Туда свозили со всего города уцелевших от голода подростков. В общежитии было тепло — топили досками из разрушенных домов. На этих развалинах мы и работали, а по ночам, в тревожной темноте общежития, смотрели длинные эпикурейские сны. Спали много. От слабости.
В один из выходных дней я поплелся домой и по дороге вспомнил о Верочке. Девочка эта жила в нашем доме, но по другой парадной. До войны я часто канючил у нее велосипед — прокатиться по двору три круга. Она была на год моложе меня. Роста невысокого, сероглазая. Самое красивое — волосы, цвета старой бронзы. Верочка лежала на матраце под грудой одеял и пальто. Похоронку на отца получила еще в октябре, а в ноябре умерла мама. Но она держалась еще и встретила меня с радостью. Мы растопили паркетом «буржуйку», а потом она мне показала невероятно ценную вещь: огромный кусок хозяйственного мыла. Его можно было разрезать на крохотные кусочки и выменять на хлеб, на крупу. Но мы решили… мыться! Первый раз за всю зиму. Я таскал снег и вываливал в ведро, стоящее на раскаленной докрасна «буржуйке». Потом мы близко-близко лежали под одеялами и пальто, и я читал вслух роман Густава Эмара… (Папину библиотеку она на жгла.) Утром я ушел в училище. Я помню эту ночь до малейших подробностей… И что все-таки странно… (сейчас странно…) Ведь ничего не было… Ни-че-го! Ни словом, ни движением, ни взглядом… Ни я, ни она не выразили желания… Его просто не было — оно не возникало. Объясняю я это только одним — крайним истощением и тел наших тогда, и наших душ.
— Поздравляю с Международным женским днем! — ору я на всю квартиру. Пальто зашевелились. — Что это? Спички? — Это сахарный песок! Открываю коробок. В глазах ее треснуло что-то. В трещинках улыбка. Слабая. Чуть-чуть. Лизнула край коробка. Я тоже. Снова она. Тщательно кончиком языка ищем песчинки, застрявшие в уголках. Коробок мокрый и сладкий. Все. Молчим долго. Но вот губы дрогнули, и мне показалось… — Ты что-то сказала? — Дай я тебя поцелую… Это был первый поцелуй в моей жизни.
Били меня страшно. Особенно жестоко бил Павлуха — ногами. — Гад! — хрипит Павлуха. Потом подпрыгивает, держась за спинку кровати, и совсем хрипло: — Ворюга!.. Я лежу на полу, свернувшись клубком. Рядом сидит Сергуня, вытянув длинные ноги. Меж ними моя голова. Сергуня бьет по алюминиевой миске, как в бубен: — Баб!.. — Потом миской по голове: —…ник! — Баб-ник! Бабник! Миска черная от крови, руки — тоже. Третий — Кисанька — красивый мальчик с темными кругами вокруг глаз. Почти каждую ночь Павлуха ловил Кисаньку во время онанизма и каждый раз, когда затихал хохот и свист, он прятался под одеяло и подолгу беззвучно плакал. Сейчас Кисанька стоит на коленях и царапает мою ногу. Он пытается дотянуться до бедра, но этому мешает Павлуха, который, прыгая, может запросто и отдавить Кисанькины пальцы. Я совершенно голый — трусы сорвали еще вначале. Они валяются тут же, впитывая кровь с грязного линолеума.
На восьмое марта давали сахарный песок. За песком послали меня. Вхожу на кухню. На столе тазик с песком. Рядом тетка. Лица не помню — только руки. Ложкой считает порции. Отсчитала двадцать одну мне в тарелку. Иду обратно. Коридор темный и липкий от грязи и копоти. Иду медленно. Не решаюсь еще. Дрожат ноги. (Ну же… Трус!) Достаю спичечный коробок. Зарываю в песок. Сомкнул коробок и в карман. Бригада за столом. Все двадцать. Раздает песок староста — Павлуха. Почему — непонятно, но песка хватило на всех. Передо мной на клочке газеты бугорок: моя порция. …Что же так долго дрожат колени?..
Всю операцию мою с песком видел один человек — Кисанька. Он же единственный, кто знал о Верочке: я как-то рассказал ему о ней. Вечером, разбудив Павлуху, Кисанька изложил суть. Павлуха поднял остальных. Долго совещались. А потом меня спящего Павлуха спихнул с койки, Сергуня ударил миской по голове и началось: — Баб-ник! Баб-ник!.. Последним присоединился Кисанька. Остальные лежали под своими серыми одеялами и так же, как у Верочки, в глазах их была видна слабая улыбка…
Эта история не раз потом возникала у меня в памяти. Ведь они могли меня убить. И правильно сделали бы. И им ничего за это не было бы. Это была Справедливость тех дней. Я сам читал приказ, расклеенный по городу:… «За кражу продовольственных карточек — расстрел на месте»… И еще я думал: а если это сделал бы другой? Что я?… И хорошо зная себя тогдашнего, зная состояние своего «я», отвечал: «Да. Безусловно, я был бы в числе избивавших». Как необъяснимо, как чудовищно сплетено там, внутри человека. Как там вместе сосуществует преступник и судья, жертва и палач… Как все же это странно. Через шесть лет в лагерной пересылке под Ташкентом я встретился с Павлухой. Он не узнал меня, а я — узнал, но не подошел. Павлуха был «вором в законе» по кличке «Сыч».
В один из выходных дней я поплелся домой и по дороге вспомнил о Верочке. Девочка эта жила в нашем доме, но по другой парадной. До войны я часто канючил у нее велосипед — прокатиться по двору три круга. Она была на год моложе меня. Роста невысокого, сероглазая. Самое красивое — волосы, цвета старой бронзы. Верочка лежала на матраце под грудой одеял и пальто. Похоронку на отца получила еще в октябре, а в ноябре умерла мама. Но она держалась еще и встретила меня с радостью. Мы растопили паркетом «буржуйку», а потом она мне показала невероятно ценную вещь: огромный кусок хозяйственного мыла. Его можно было разрезать на крохотные кусочки и выменять на хлеб, на крупу. Но мы решили… мыться! Первый раз за всю зиму. Я таскал снег и вываливал в ведро, стоящее на раскаленной докрасна «буржуйке». Потом мы близко-близко лежали под одеялами и пальто, и я читал вслух роман Густава Эмара… (Папину библиотеку она на жгла.) Утром я ушел в училище. Я помню эту ночь до малейших подробностей… И что все-таки странно… (сейчас странно…) Ведь ничего не было… Ни-че-го! Ни словом, ни движением, ни взглядом… Ни я, ни она не выразили желания… Его просто не было — оно не возникало. Объясняю я это только одним — крайним истощением и тел наших тогда, и наших душ.
— Поздравляю с Международным женским днем! — ору я на всю квартиру. Пальто зашевелились. — Что это? Спички? — Это сахарный песок! Открываю коробок. В глазах ее треснуло что-то. В трещинках улыбка. Слабая. Чуть-чуть. Лизнула край коробка. Я тоже. Снова она. Тщательно кончиком языка ищем песчинки, застрявшие в уголках. Коробок мокрый и сладкий. Все. Молчим долго. Но вот губы дрогнули, и мне показалось… — Ты что-то сказала? — Дай я тебя поцелую… Это был первый поцелуй в моей жизни.
Били меня страшно. Особенно жестоко бил Павлуха — ногами. — Гад! — хрипит Павлуха. Потом подпрыгивает, держась за спинку кровати, и совсем хрипло: — Ворюга!.. Я лежу на полу, свернувшись клубком. Рядом сидит Сергуня, вытянув длинные ноги. Меж ними моя голова. Сергуня бьет по алюминиевой миске, как в бубен: — Баб!.. — Потом миской по голове: —…ник! — Баб-ник! Бабник! Миска черная от крови, руки — тоже. Третий — Кисанька — красивый мальчик с темными кругами вокруг глаз. Почти каждую ночь Павлуха ловил Кисаньку во время онанизма и каждый раз, когда затихал хохот и свист, он прятался под одеяло и подолгу беззвучно плакал. Сейчас Кисанька стоит на коленях и царапает мою ногу. Он пытается дотянуться до бедра, но этому мешает Павлуха, который, прыгая, может запросто и отдавить Кисанькины пальцы. Я совершенно голый — трусы сорвали еще вначале. Они валяются тут же, впитывая кровь с грязного линолеума.
На восьмое марта давали сахарный песок. За песком послали меня. Вхожу на кухню. На столе тазик с песком. Рядом тетка. Лица не помню — только руки. Ложкой считает порции. Отсчитала двадцать одну мне в тарелку. Иду обратно. Коридор темный и липкий от грязи и копоти. Иду медленно. Не решаюсь еще. Дрожат ноги. (Ну же… Трус!) Достаю спичечный коробок. Зарываю в песок. Сомкнул коробок и в карман. Бригада за столом. Все двадцать. Раздает песок староста — Павлуха. Почему — непонятно, но песка хватило на всех. Передо мной на клочке газеты бугорок: моя порция. …Что же так долго дрожат колени?..
Всю операцию мою с песком видел один человек — Кисанька. Он же единственный, кто знал о Верочке: я как-то рассказал ему о ней. Вечером, разбудив Павлуху, Кисанька изложил суть. Павлуха поднял остальных. Долго совещались. А потом меня спящего Павлуха спихнул с койки, Сергуня ударил миской по голове и началось: — Баб-ник! Баб-ник!.. Последним присоединился Кисанька. Остальные лежали под своими серыми одеялами и так же, как у Верочки, в глазах их была видна слабая улыбка…
Эта история не раз потом возникала у меня в памяти. Ведь они могли меня убить. И правильно сделали бы. И им ничего за это не было бы. Это была Справедливость тех дней. Я сам читал приказ, расклеенный по городу:… «За кражу продовольственных карточек — расстрел на месте»… И еще я думал: а если это сделал бы другой? Что я?… И хорошо зная себя тогдашнего, зная состояние своего «я», отвечал: «Да. Безусловно, я был бы в числе избивавших». Как необъяснимо, как чудовищно сплетено там, внутри человека. Как там вместе сосуществует преступник и судья, жертва и палач… Как все же это странно. Через шесть лет в лагерной пересылке под Ташкентом я встретился с Павлухой. Он не узнал меня, а я — узнал, но не подошел. Павлуха был «вором в законе» по кличке «Сыч».